laughter lines run deeper than skin (с)
Прямо судьба - аргентинская писательница оказалась почти рядом со своим другом Борхесом
О Лоуренсе она написала небольшую книжку под названием "338171 Т.Э.", которую любопытство и удача все-таки мне доставили. Меня долго мучил вопрос, почему, собственно, не 352087 - оказалось, из-за реплики Ноэла Кауарда насчет «можно просто 338?»
Мне даже не пришлось разгребаться в испанском тексте, потому что есть перевод на английский, и не чей-нибудь, а Дэвида Гарнетта. А Арнольд Лоуренс к нему предисловие написал, вот такое:
Я начал читать ее с некоторой неохотой, помня, какими вторичными и, в лучшем случае, поверхностными я счел труды о нем, написанные на европейском континенте, когда самые амбициозные из них, по моему суждению, неправильно интерпретировали характер, который пытались изобразить. Перед этой женщиной с другого края мира должны были стоять куда большие препятствия для понимания человека, которого она никогда не встречала, чьи проблемы возникли в физической и духовной окружающей среде, поневоле незнакомой ей, и были порождены обстоятельствами, которые должны были казаться ей не ближе, чем события отдаленных веков.
Я обнаружил, что она преодолела все препятствия, как будто их и не было, и что ее книга давала самый глубокий и сбалансированный из всех портретов моего брата; я не усомнился, и до сих пор не сомневаюсь, в его точности (а я знал его, по-моему, довольно хорошо).
По причине своего интереса к моему брату Виктория Окампо нашла меня в Кембридже в 1946 году и на первой встрече подарила мне экземпляр своей книги, 338171 Т.Э., о которой я не слышал, поскольку она опубликовала ее в Буэнос-Айресе во время войны. Я начал читать ее с некоторой неохотой, помня, какими вторичными и, в лучшем случае, поверхностными я счел труды о нем, написанные на европейском континенте, когда самые амбициозные из них, по моему суждению, неправильно интерпретировали характер, который пытались изобразить. Перед этой женщиной с другого края мира должны были стоять куда большие препятствия для понимания человека, которого она никогда не встречала, чьи проблемы возникли в физической и духовной окружающей среде, поневоле незнакомой ей, и были порождены обстоятельствами, которые должны были казаться ей не ближе, чем события отдаленных веков.
Я обнаружил, что она преодолела все препятствия, как будто их и не было, и что ее книга давала самый глубокий и сбалансированный из всех портретов моего брата; я не усомнился, и до сих пор не сомневаюсь, в его точности (а я знал его, по-моему, довольно хорошо). Другие книги были опубликованы с тех пор, и некоторые из них использовали личное знакомство с ним, но за ней остается превосходство, и свежие свидетельства никоим образом не повлияли на ее ценность.
Удивление ее успехом, проявившееся при поверхностном знакомстве с ней, выросло до изумления, когда мне удалось понять, насколько отличались ее жизнь и привычки от его жизни и привычек. Насколько я смог понять, их не сближали ни один сравнимый опыт или условия, они стояли на противоположных полюсах в своей манере мыслить и действовать, даже в своих наклонностях. Их принципы, вся их философия конфликтовали почти во всех отношениях. Он формировался под воздействием тех влияний, что были вне ее горизонта – библейский протестантизм, древняя Греция, Средние Века, Аравия; от всего этого он брал те материалы, из которых строил свою религию аскетизма. Она действительно была свидетелем чего-то близкого к ее основе, ведь, как она признавала сама, существует близость между пампой и пустыней, между гаучо и бедуином, но это влияние едва затронуло ее, если вообще затронуло; причину того, что она не оказалась совершенно чуждой ему, можно заподозрить в ее симпатии художника к тем, кто, как Ганди и Тереза Авильская, отвергал материальные владения. Поэтому она тоже, возможно, была готова аплодировать как зритель ожесточенному отрицанию со стороны Т.Э.Л. того стиля жизни, которого она требовала для себя. Но она питала явную антипатию к большинству его интересов. Даже в отношении искусства, где они могли бы иметь общую почву, их вкусы редко совпадали; оба они пылко почитали книги, но не одни и те же. И, казалось, не было других явных точек соприкосновения между ними, не считая их страсти к свободе, вместе с тем, что ей сопутствует (особенно безграничная щедрость), и того, что природа одарила каждого из них сверхъестественной энергией и силой воли.
Но покойный зачаровывал ее до одержимости. Это побуждало ее не только прочесть, но и выучить наизусть все, что относилось к нему, чтобы понять его, и она складывала в одно целое всю фрагментарную информацию с точностью вычислительной машины. К тому же она привнесла в этот труд особый вид человеческой интуиции, несомненно, дар исключительного чувства. Хотя с равной ясностью она видела его достоинства и недостатки, успехи и провалы, мудрость и глупость, полнота ее видения ни в малейшей степени не уменьшила его привлекательность для нее. Действительно, она любила его. Этот необъяснимый феномен объясняет сверхъестественную правдивость ее интерпретации.
Реакцию эту понять можно, так как автор не очень стремится искать дополнительные источники и раскрывать тайны, а ориентируется исключительно на столпы, френдятник и письма - поскольку перед Окампо стоит задача рассказать хоть чего-нибудь о Лоуренсе южноамериканским читателям.
Это биографический очерк, не совсем линейно выстроенный, о чем можно судить даже по последовательности глав: «Человек в пустыне», «Критик в действии», «Детство», «Годы тренировки», «Арабское восстание», «Семь столпов», «Ненавистное «я», «Странный солдат», «Муки совести», «Посвящение «Семи столпов», «Аскетизм», «Гомосексуальность», «Плоть», «Вера, любовь и воля», «Машины и музыка», «Контрасты», «Муки совести и амбиции» - не знаю, разные ли слова по-испански, но по-английски оба раза scruples, «Добровольное рабство», «Отставка», «Юмор», «Последние годы», «Конец».
Вообще, здесь значительно больше Лоуренса, чем собственно Окампо, в разных планах - читатель узнает об инциденте со сломанной в детстве ногой, о пальбе из револьвера в оксфордских комнатах, об укладывании в ряд турецких трупов (этот инцидент почему-то даже попал на обратную сторону обложки), есть цитаты из армейских писем к Кертису и диалог по поводу правописания арабских имен в «Семи столпах». То, что здесь есть от Окампо, практически все я стараюсь выковырять сюда - скорее для полноты картины и "еще одного зеркала", чем из согласия с большей его частью
Окампо, к примеру, считает, что докапываться до идентичности "С.А." - все равно что читать не адресованные тебе письма, и что за гомосексуальность Лоуренса выгнали бы из авиации.
Зато она переводила "Чеканку", добросовестно занимаясь подбором ругательств
Некоторые области земли, которые не отличаются богатством или живописностью, привлекают нас из-за таинственного сродства, которое мы с ними имеем. Их характер и размеры кажутся слепком некоего тайного пейзажа, который мы видим внутренним зрением, когда слепы к тому, что в действительности окружает нас. И иногда эти двойные образы – реальный и идеальный – совпадают так близко, что мы не можем больше сказать, который из двух есть копия другого.
Великие равнины – пампы моей родины – могут быть любимы лишь теми, кто чувствует в них:
The pleasure of believing all we see
Is boundless, as we wish our souls to be.
Т.Э.Лоуренс таким же образом любил пустыню. Она завоевала его своим простором и предвестием бесконечности. В молодости он цитировал эти строки Шелли, чтобы объяснить свое чувство к ней. Я поставила их в самом начале, потому что, как большинство таких предпочтений, это показательно. Это ключ, который не следует забывать, пытаясь пройти сквозь тот лабиринт, в котором Лоуренс сам иногда почти сбивался с пути. Такими предпочтениями, такими знаками живой и мертвый дают нам познать себя, и мы можем сказать, каковы они, куда они ведут нас и в каком скрытом уголке своего сознания они хранят самые чистые свои сокровища. Но эти знаки – шифр. Их значение можно понять, лишь когда знаешь код наизусть. Предпочтения, которые кто-то делит с другим – самая благоприятная почва, на которой они могут встретиться. А.У.Лоуренс понял это, когда предпринял трудную задачу – открыть публике все многочисленные аспекты гения его брата. (...) Я лелею надежду когда-нибудь стать редактором дополнения к этой книге, порожденного при содействии тех, кто (подобно мне) стал другом Лоуренса после его смерти; друзья, которых он обрел благодаря тому, оставил от себя в «Семи столпах мудрости» и в своих письмах. Эти страницы – лишь подготовка к этому проекту, предварительный материал для работы, которая может появиться на свет лишь от духовного сотрудничества множества людей.
Лоуренс как "роллс-ройс" и как Арджуна, Ауда как Офелия, бесстрашие и безупречность, свобода и несвободность - а также многое другое
Однажды, когда я обедала в большом посольстве, я случайно обнаружила, что мой сосед за столом знал полковника Лоуренса в Египте. Моя радость и мои ожидания были скоро сокрушены – потому что англичанин (вполне свободный от дурных намерений) мог дать мне лишь смутное, бесцветное его описание. Более того, он не считал его чем-то выдающимся. В его глазах Лоуренс был солдатом, который, как многие другие, послужил своей стране, и писателем, который, как многие другие, описал войну. Я не настаивала на этой теме, потому что видела, что имею дело с человеком, лишенным образного понимания. Но этот опыт немного утешил меня в том, что я была современницей Лоуренса и никогда не видела его. Ведь что я только что получила доказательство, что некоторые люди имели несчастье видеть его и даже не знать, чем он являлся. Разумно ли было мне жаловаться на то, что я была одной из тех, кто знал, чем он являлся, и никогда не видела его в глаза?
Я встречала его в книгах и в музыке, которые он любил. Но прежде всего я встречала его среди простора пампы, в этом просторе, где он стремился то затеряться, то раскрыть свою собственную натуру, и которым с ранних лет для него была пустыня: «Пустыня, чья повседневная широта придает ценность каждому человеку».
В этом обширном однообразном пространстве центр вещей следует за нами, он двигается с нами, неважно, в каком направлении мы выходим. Мы не можем избежать этого. Он всегда там, где мы; он включен в нас, с такой точностью приходится на наши головы, что исчезает и не существует вне нас, поэтому он подобен нашей тени в полдень. Мы сами – центр всех вещей. Но это все равно, что быть в полдень лишь тенью тени; тенью небытия, зачеркнутой солнцем. Даже наши движения, кажется, стираются, потому что центр движется вместе с нами, а горизонт, следовательно, вечно остается все таким же далеким. Он окружает нас и показывается нам со всех сторон, послушный, без очевидных преград перед собой. Он показывает себя нам, и мы отчаиваемся когда-нибудь достигнуть его. Но мы держим путь к нему всегда, хорошо зная, что он вне нашей досягаемости, и не думаем о более близких целях, не глядим на них... Тот центр, который находится внутри нас, обрекает нас на это; мы обречены оставаться на том же месте, хотя это не прекращает наших энергичных усилий держать путь дальше, и не существует пояса гор у нас перед глазами, чтобы охладить нас. Бесконечность окружает нас вместе с пустотой, наполненной точками отправления; ничто не скрыто. Даже синий горизонт, который увенчивает непроходимую землю окружностью небес. И мы всегда там – в центре видимого мира, свободные держать путь, куда хотим, в одиночестве, обволакивающем нас. Свободные. Но свободные от чего?
В кратком рассказе об истории этого человека я не буду пытаться описывать победоносного командира или чарующего писателя. (Дело других – дотошный анализ его битв и его прозы). Я хочу проследить развитие морального конфликта, который все время нарастал в нем и был прерван только его смертью. Возможно, худшим недостатком Лоуренса было находить удовольствие в слишком многих актах самоотречения. Но можно ли называть то, что явно было его дхармой, законом его внутренней сущности, недостатком?
Его душа была искалечена, как душа Арджуны (сноска - из Бхагавад-гиты) на поле боя. Ничто не могло рассеять беспокойство, парализующее его. Как Арджуна, Лоуренс больше не желал ни победы, ни власти, ни удовольствия. Он был человеком обширных пространств. И в этих областях земли, не населенных ничем, я узнала его.
Гарольд Николсон, которого никто не назвал бы добрым к Лоуренсу, и который критикует его с очевидной антипатией, закончил статью, опубликованную в «Обзервер» в январе 1955 года, следующими словами: «Проклятием Т.Э. был невротический и бесконечно сложный характер, который нельзя судить по общепринятым стандартам. Мистер Олдингтон, возможно, прав, приписывая его удаление от его собственной личности, его погружение в ряды войск, некоей кальвинистской одержимости грехом и искуплением. Однако он относится как к эксцентричному, почти комическому эпизоду, к тому, что было симптомом глубокого духовного кризиса. К таким мукам следует относиться с уважением. Я обязан мистеру Олдингтону тем, что он заставил меня выше думать о Т.Э.Лоуренсе, чем я когда-либо думал раньше». И в той же статье Гарольд Николсон сказал: «Это как будто некто описывал бы ужасные манеры Шекспира за столом таверны «Русалка», не упоминая, что, кроме того, он еще писал пьесы».
Автор «Семи столпов мудрости», «некоронованный король Аравии», не избежал ниспровергателей и почитателей. Он был слишком ярким, чтобы могло быть иначе. Но его настоящие друзья видели его достоинства и недостатки, знали его подвиги и слепые пятна, его гений и его ограниченности. Именно Лоуренс научил их видеть все это. Ведь никто не говорил о его слабостях резче, чем он сам. Он был одновременно человеком действия и наблюдателем за своей собственной жизнью – как никто. Наблюдатель был безжалостен к деятелю, а тот жесток к наблюдателю. Если деятель совершал неверный шаг, не соответствующий правде и приспособленный к случаю, наблюдатель громоздил на него презрение. Если наблюдатель заговаривал вне очереди, не сопровождаемый и неоправданный, деятель смеялся с горьким сарказмом. Лоуренс сказал в одном из своих писем: «Мы не должны переходить в мыслях границы, которые сами ставим в действиях, иначе наши идеи не будут звучать истиной». Это была его навязчивая идея. Можно было бы, вероятно, ответить, что мало кто может жить по своим идеалам, и лучше все-таки их иметь. Путем их обдумывания зеленый плод может дойти до зрелости.
Лоуренс слишком презирал бы себя, если бы он позволял себе благородные слова и жил при этом подлой жизнью, восхищался бы храбростью и оказался трусом перед лицом опасности, проповедовал бы в теории отвращение к плоти и поддался плотским искушениям. Все время существовал голос, который к нему придирался. Это был не голос леди Макбет, подстрекающей своего мужа совершить убийство, но голос его собственной совести, заставляющей его жить по его же собственным принципам.
Некоторые другие люди – я говорю, некоторые – могли бы, возможно, выносить то, что он выносил, сражаться так, как он сражался, и одержать победу, как он. Но я не знаю никого, кому одновременно удавалось бы так чувствовать, как он чувствовал, думать, как он думал, и жить, как он жил, и написать о последствиях своего опыта стилем, который иногда становится шекспировским. Ибо Лоуренс обладал тем «даром языка», который часто развращает тех, кто им владеет, до того, что он становится в их руках не незаменимым инструментом, а самоцелью. Говорить о «Семи столпах мудрости» - значит говорить об их авторе, поскольку он существовал на том же плане, что книга.
Страсть к Аравии не сделала Лоуренса исключением. Он делил ее с множеством англичан, чьи имена появляются в «Британской энциклопедии»... многие – его современники. Начиная с женщин: была леди Эстер Стэнхоуп, племянница Питта, которая жила в пустыне, как арабский шейх, и Гертруда Белл, большой друг Лоуренса. Что до мужчин, достаточно упомянуть Доути, чья прославленная книга о его путешествиях, «Аравия Пустынная», была библией Лоуренса.
Проживать свою мечту. Это то, что Нед уже начал делать, когда просидел со сломанной ногой весь урок математики, когда отказался от «ручных гранат» из глины, потому что они не были «честной игрой», когда читал историю Англии или рассказ о раскопках в Ниневии. Полковник Лоуренс многим был обязан Неду.
Вероятно, люди обязаны своей славой силе волны, что несет их на своем гребне; но они никогда не бывают великими сами по себе больше того, насколько мечтали быть великими в детстве, какие бы обстоятельства ни благоприятствовали или ни опровергали бы такие амбиции позже. Они не могут достигнуть реализации без сочетания благоприятных внешних элементов, но они и не могут извлечь из них полной эффективности, если раньше у них не было мечты. (Сущность полной реализации – или полной эффективности – мало общего имеет с мирским успехом или мирским провалом, которые обязаны собой внешним причинам). В случае Лоуренса ни в мечте, ни в волне, которая несла его на гребне, не было недостатка. Но, когда пробил час, придирчивые требования его мечты помешали ему извлечь полное преимущество из широкой волны, которая понесла бы его на гребне дальше. Ведь эта волна была недостойна мечты. Так бывает всегда. (...) Человек, который чувствует, что может лишь презирать успех и заканчивает тем, что чувствует поражение – это благословение. Ибо то, к чему он стремится, не зависит от внешних обстоятельств: он действует лишь затем, чтобы реализовать себя. Поэтому никакой успех не мог удовлетворить Т.Э., ведь он не был создан из той глины, из какой делается великий художник или великий военный. Он был из того материала, из которого делают святых, и, как они, он должен был найти совершенство внутри себя, а не, как великий художник, в том труде, который он замыслил и исполнил. Он должен был чувствовать, что все его поступки, ежеминутно, свидетельствуют об идеальном стандарте. Если это было не так, в нем возникало это чувство пустоты и бесцельности.
Для Неда никогда не было достаточно быть бесстрашным. Он также должен был быть безупречным. Трудно нестись на гребне волны, если настаиваешь на существенности обоих качеств. Никто не рождается «без страха и упрека», sans peur et sans reproche, так, как рождаются со светлой или темной кожей. Подобные качества развиваются или атрофируются, как мышцы тела. Тренировка обеспечивает то, чего самая сильная природная предрасположенность не может без нее достичь.
Нед рос в счастливом товариществе со своими четырьмя братьями без всякого женского влияния, не считая миссис Лоуренс. Некоторые задавались вопросом, способствовало ли это тому подозрительному и оборонительному отношению, которое он испытывал к женщинам – когда думал о них как о противоположном поле, а не просто о людях. Эта гипотеза не кажется мне такой уж обоснованной, поскольку склонность Лоуренса – если называть это словом «склонность» - не обнаруживается в других семьях, состоящих полностью из мальчиков или девочек. Недоверие Лоуренса к женщинам, мне кажется, обязано собой внутреннему отношению ума, которое очень трудно объяснить, а не внешним обстоятельствам, которые могут повлечь за собой очень разные результаты для разных личностей.
Он жил среди арабов, одевался как один из них и делил их лишения и опасности, пока длилась война. Но все это было бы лишь смутным ореолом славы, прикрепленным к имени молодого военного, если бы не было «Семи столпов мудрости». Та загадка, та фигура в свете рампы, которой Лоуренс стал сразу после окончания войны и которая пробудила эфемерное любопытство прессы и публики, была бы вскоре забыта. Никакие достоинства, никакие тайны не могут удержать внимание этих переменчивых чудовищ надолго. Безмерная репутация Лоуренса, возможно, продлилась бы лишь в течение его жизни, если бы в словах Бернарда Шоу не открылось, что «гений Лоуренса включал в себя литературный гений». После того, как он прожил Восстание в пустыне, он описал его. И, как говорил тот же Шоу, после того, как Лоуренс оставил ему рукопись, «результат был шедевром». Из-за иронического круговорота вещей этот шедевр не был предназначен для того, чтобы удовлетворить прессу или быть оцененным публикой, у которой нет времени, чтобы читать 660 страниц, каждая из которых дает материал для мысли. (...) То, что бессмертно в Лоуренсе – насколько человечество может воспринять и оценить бессмертие – содержится в «Семи столпах мудрости», которые сохраняют место в наших жизнях, как столькие великие книги сохраняли в его жизни. «Почти страшно думать, что твои идеи, ты в своих книгах, могут давать жизнь поколениям читателей после того, как тебя забудут». Это действительно довольно страшно. И вот почему предмет книги, который автор вложил в нее, его отношение и то, что он представляет собой, далеко не являются неважными, как заявляют некоторые. Лоуренс не приобрел бы прозвище «Принц Динамит», которое дали ему арабы, без некоего яростного саморазрушения. Человек, который подрывал поезда, набитые дрожащей человеческой плотью – хотя и турецкой – этот подрывник с чувствительной совестью крушил себя в куски из-за своей потребности претерпеть то, что он причинял другим. Фрагменты его внутренней сущности дождем сыплются на читателя в некоторых из самых экстраординарных пассажей его истории. По сравнению с ними другие страницы – почти общие места. Он, кажется, всегда ждет, чтобы найти последний кусок, которым он может завершить свой настоящий характер и который окажется ключом к цитадели. Нам не нужен этот последний неоткрытый кусок, чтобы судить по оставшемуся о том, что он драгоценен. Но напряжение (distress) от того, что головоломка всегда останется неполной, лежит за книгой. Он заражает им нас.
Сначала название «Семь столпов мудрости» внушает неприязнь, когда размышляешь, что книга – это история отчаянной и, наконец, триумфальной борьбы арабов, поддержанных несколькими англичанами и Британией против турок – и войны со всеми ее ужасами. Какую связь может эта борьба иметь с мудростью? (...) Приглядываясь ближе, видишь, что заглавие лучше подходит этой второй книге, которая говорит не о семи городах, которые можно найти на карте, но о семи столпах того морального мира, о котором Лоуренс знал накануне боя, когда он был «ввергнут в позор ничтожества безмолвиями неисчислимых звезд».
Явный предмет книги – конечно, страсть войны – этой ужасной игры, в которой воля сильнейшего всегда права, в которой цель оправдывает средства; этой варварской игры, которая, кажется, совершенствуется тем, что становится более подлой, отбрасывая последние остатки чести: войны, шедевра мужского творческого гения. Арабское восстание в пустыне было великолепным предметом для человека, который был его центром; и молодой неизвестный археолог был помещен в дорогостоящую пышную рамку. Но суть «Семи столпов», лежащий в их основе лейтмотив - это не военная кампания, которая велась с таким героизмом и таким блеском. (...) Лоуренс, который был так непохож на Монтеня, мог бы, как он, написать в начале своего труда: «Итак, любезный читатель, я сам – основа моей книги». Ведь то, что поражает в этой книге - не победоносная экспедиция против Акабы, которая привела к концу войну в Хиджазе, не 79 взорванных мостов, не перерезанные рельсы, не вступление в Дамаск; это он, он сам, «всегда в напряжении или оседании нервов», в вихре крови и песка. Он говорит нам в заметке, предшествующей рассказу, что сорок других англичан могли бы написать ту же историю. Даже если признать, что эти сорок прожили те же события, какие прожил Лоуренс, с такой же огненной интенсивностью (что более чем маловероятно), они должны были быть одарены литературным гением. Небеса не бывают настолько щедры. Ноты на нотном стане принадлежат в равной мере всем, но лишь немногие могут сочинять музыку.
И действительно, хотя «Семь столпов» были написаны, по словам автора, страстью, раскаленной добела, всегда чувствуется напряжение, страх выдать себя. Это книга, написанная на тормозах, как машина, которая спускается по горному откосу. Всегда чувствуются эти тормоза, даже когда поверхность ровная и нет ни малейшего уклона. Это действует на нервы читателя. Атмосфера напряжения и сдержанности создается даже несмотря на то, что машина хорошо смазана и не издает шумов. Лоуренс сказал, что существенные вещи в книге – личные откровения, и что личная глава («Я сам») – ключ к ним, но она зашифрована.
Нелюбовь к использованию слова «я» в литературе всегда казалась мне ребяческим предрассудком. В литературе, как в жизни, слово «я» может быть ненавистным – но только тогда, когда это бывает. Простое использование первого лица в единственном числе само по себе не является ненавистным. Эгоизм ненавистен не меньше, когда он представлен безличным предложением или множественным «мы». Такое употребление слов – просто игра словами, и я не вижу никакого признака похвальной скромности в этих словесных пируэтах, которые часто применяют самые самодовольные авторы. Поэт говорит «я» в каждом стихотворении. Романист использует «я» в устах своих персонажей. Философ использует это под завесой своих теорий. Критик – за каждым из своих объективных суждений. И не было бы никакого интереса, если бы было по-другому. Никакое произведение искусства не может быть создано без более или менее сублимированного или перенесенного «я». Иначе у нас были бы машины, способные писать шедевры, как есть у нас вычислительные машины. Идея о машине, способной написать шедевр, не была бы неприятна тому Лоуренсу, который сказал: «Страх показать свои чувства – это моя подлинная сущность». Какого бы мнения он ни придерживался о «ненавистном я», он начал охоту на все «я» в «Семи столпах», заменяя их «мы» и безличными предложениями. Эти замены никого не могли обмануть. Например, в таких отрывках, как: «Теперь, достигнув цели, мы слегка презирали существа, которые тратили предельные усилия на объект, достижение которого ничего радикально не изменило для их духа или тела». Вычеркнутое «я», которое читается за словом «мы», кажется, написано несмываемыми чернилами. (На самом деле он никогда такими чернилами не пользовался).
Любопытный эксперимент – сравнить «Восстание в пустыне» с «Семью столпами», сокращением которых оно является. (...) «Я вырезал все высокие чувства». Что же осталось? Сухая книга, которую все жуешь и жуешь, до бесконечности, как лед с кокосом, и никак не можешь проглотить. Несмотря на описания реальной жизни в этой истории, полные цвета и написанные мастером, к ним можно относиться как к нарисованным фрескам, как к великолепным батальным сценам в фильме Эйзенштейна «Александр Невский». Им свойственна та же великолепная пустота и то же холодное совершенство. Для читателей, которые не испытывают особого интереса к военным подвигам и военной истории, «Восстание в пустыне» - надо признать – скучная книга. В то время как «Семь столпов» могут стать одной из тех книг, с которыми никогда не хочешь расставаться.
Британия хотела арабского восстания против турок ради победы на Западном фронте; Лоуренс отправился в Аравию, чтобы работать ради этого дела, дела своей страны. Но Нед отправился вместе с ним, и Нед мечтал «в городской школе Оксфорда втиснуть в форму, пока я жив, новую Азию, которую время неизбежно поставит перед нами». Нед боролся там за другое дело. И, возможно, поскольку его юные стремления были туманными, идеальная страна, за которую он хотел сражаться, была «той, для которой человеческий дух никогда не находил имени». В любом случае, она не называлась Великобританией, и ее границы не совпадали с границами Британской империи.
Внутреннее унижение, результат этого придирчивого экзамена его совести, было антисептиком, что исцелил Лоуренса от лихорадки, которую породила активная жажда «временных почестей». Мало склонный поддаваться искушениям первых кругов Дантова ада: похоти, чревоугодию, гневу и лени (грехам плоти), Лоуренс, с другой стороны, был обречен стать добычей грехов Люцифера, великих грехов, крупномасштабных, проистекающих из гордыни. Ангельских грехов. То, что он ощущал провалом, было, возможно, его спасением. Горечь его поражения спасла его от падения до уровня завоевателя или диктатора, способного лишь управлять толпой, но неспособного управлять этими одинокими, ясными, требовательными умами, этими сознаниями, которые во все времена являются единственным фундаментом, на котором можно возвести семь столпов храма, который он так отчаянно искал. «Лидеру, который видит сразу две стороны, его лидерство всегда обходится недешево». Это была одна из причин его видимого поражения. Для него все обходилось недешево. И он видел две стороны.
Разумеется, было много догадок о С.А. Некоторые подозревают, что это было лицо, полностью выдуманное Лоуренсом, который всегда наслаждался игрой в прятки и хотел увести читателя в дебри. Я не думаю, что это вероятно. Говоря о «Семи столпах» с Гарнеттом, Лоуренс сказал: «Никогда не было такой бесстыдно эмоциональной книги». Было бы очень странно, если бы в рассказе, созданном частично из правдивой и объективной истории, а частично из явной субъективной исповеди, Лоуренс развлекался бы тем, что ввел в него непрошеную фальшивую нотку поэтичности, просто для того, чтобы подразнить, устроить мистификацию. (...) Если Лоуренс упоминает такой важный личный мотив – это потому, что он хочет, чтобы читатель знал о нем; он хочет увековечить память, «по крайней мере, пока будут жить перо и книга» (Ронсар, сонеты). Это кажется мне неоспоримым. Что он хотел скрыть личность того, кто был тайным источником его действий - это несомненно. Я скорее бы решила открыть письмо, не адресованное мне, чем пыталась бы раскрыть тайну такого рода. (...) Строка «Прежде чем мягкая рука земли исследовала твои очертания» не подходит для призрака. Тело, «наше на миг», которое отдают слепым червям, мне кажется, не принадлежит видению. Последние строки, однако, обладают поэтической напряженностью, которая – хотя подход очень разный – напоминает о стихах «Гитанджали», в которых Создатель и его создание кажутся неразрывно связанными. (цитируется последняя строфа посвящения). Это речь, с которой другие поэты адресуются к божественному существу – будь Он смутным или осознанным. Это речь Тагора – переведенная на английский им самим или на французский Жидом. Но Бог строго изгнан из словаря Лоуренса, как и из словаря многих современных ему писателей, в которых, несмотря на это, мы находим почти религиозное сознание проблем человечества и тайны вселенной.
Я далека от мнения, подобного мнению Карлайла, что понять – значит показать себя равным. Можно понять трагедию Шекспира или фугу Баха и быть совершенно не способным писать как Шекспир или сочинять музыку как Бах. Понять – не значит сравняться. Это, скорее, синтез ума и любви, перед лицом человека или труда. Синтез, который иногда так чудесен, что его природа обманула Карлайла. Этот синтез недостижим для тех, кто желает приблизиться к внутренней цитадели Лоуренса в воображении, что тем труднее для нас, потому что это кажется таким же трудным для него самого.
«Завоевать тебе Свободу». О какой свободе идет речь? Мы знаем, что Лоуренс подразумевал под национальной свободой, если речь идет о ней. Но если это применяется к личности, и если слово «свобода» применительно к другим значит для него то же, что он думает о ней применительно к себе, нам надо быть осторожными. (...) Он ищет свободы. И он хочет дать ее другим. Свободу, которую, как он думает, он достигнет, отбросив все остальное. Он знает, что она может быть завоевана лишь подобной искупительной жертвой – поскольку желания, которые приняли бы удовольствия плоти, или обладания земными благами, такими, как деньги, слава и почести, связывают, подобно устрашающей лилипутской армии с ее веревками и колышками. Он уничтожил большую часть своих стремлений. Он борется и одерживает победу над ними всеми. И все же его демон – пленный, страдающий муками проклятого, потому что он живет в глубочайших щелях ада. Из-за своей демонической гордости он пытается найти в свободе то, что дарит только любовь. Сама свобода бежит от него, потому что он требует от нее то, чего она не может дать; потому что он ищет свободу в том, в чем ее нельзя найти – потому что свобода никогда не свободна достаточно (liberty is never free enough), и справедливости недостаточно именно тем, кто обладает безграничной жаждой и безграничной потребностью, даже если невысказанной, в сверхчеловеческой любви. Святому не нужна ни свобода, ни справедливость для него самого. Ему не нужна справедливость от людей, потому что все, чего он просит – страдать ради них; ему не нужно дарить свободу, его цель – достигнуть свободы иного рода. Он не против свободы и справедливости, но выше того, чтобы нуждаться в них самому. Лоуренс был всецело за свободу и справедливость. Он желал раздавать их и получать их. Но, когда он приглядывался ближе, он чувствовал, что их ему недостаточно, и винил себя за то, что избрал неверный путь, поскольку он искал удовлетворения в том, что по своей природе было неспособно доставить ему удовлетворение.
В литературе гомосексуальность – всегда повод для подробных высокопарных оправданий и научных размышлений, или для смутных и нечистых объяснений, смешанных с чувством вины, или для слабости, которая оборачивается хвастовством. Сначала извиниться, а потом щеголять этим. На первых страницах «Семи столпов», одних из самых прекрасных в книге, менее страницы посвящено этому вопросу, сексуальной жизни мужчин, участвующих в Восстании в пустыне. Я никогда не читала по этому предмету ничего столь же откровенного, столь же прямого и столь же свободного от самодовольного распутства. В первый раз, когда я открыла эту большую книгу и обратилась к первым главам, мой взгляд приковала эта страница, и мое удивление было крайним. Что подразумевал подобный тон? (цитата из первой главы) Тон этих строк резко притянул меня. Я ничего не знала ни о книге, ни о личности Лоуренса. Название книги казалось мне самонадеянным, а количество страниц – необязательным. Он вывел меня из терпения еще до того, как я начала читать... Но тон этого отрывка лишил меня дара речи. Как будто вдруг какой-то голос побуждал меня слушать, не отвечая ни слова, чтобы можно было слушать лучше. Я не знала тогда, что Лоуренс был среди тех, кто «жаждал покарать желания, которые не могли полностью предотвратить». Но я уже знала, поскольку тон этого отрывка невозможно было подделать, что книга эта – о чем-то очень непохожем на кампанию в пустыне, непохожем на кровавые и живописные инциденты, непохожем на грабежи, похоть, верблюдов и динамит. Или, скорее, посреди всего этого светится что-то совсем иное. Воинственный, шумный, захватывающий фон – это пыль, брошенная в глаза читателю; на самом деле это лишь возможность для утверждения о том, что: «Человек может подняться на любую высоту. Есть животный уровень, ниже которого он не может пасть».
(цитата о Дауде и Фаррадже, до слов «таким же приземленным отношениям «ты – мне, я – тебе», как и брачные»). Вот чем не было отношение полковника Лоуренса к тому, кому посвящены «Семь столпов». Звать ли подобное чувство любовью или дружбой, но это не был грубый обмен взаимными услугами. Никакое отношение, кроме духовного, не могло вдохновить это посвящение. «...нерушимый дом в память о тебе...» Памятник, который остался, и которым «Семь столпов мудрости» являются куда больше, чем Арабское восстание, и необходимость обессмертить память С.А., чьи инициалы написаны в начале книги, построена на любви. На той любви, которую человек адресует тому, что выходит за границы нашего человеческого состояния, ведь оно, кажется, говорит: «Что общего у меня с тем, что не бессмертно?» На той любви, которая мыслит лишь в терминах вечности. И если Лоуренс разрушает памятник, чтобы он был подходящим – это потому, что этот памятник может быть завершен лишь в том мире, где больше нет ничего, что может украсть у нас смерть.
(сноска - Впоследствии мне пришло в голову, что, если бы была какая-нибудь очевидная тенденция к гомосексуальности, ее увидели бы в ВВС, и Т.Э. был бы уволен немедленно. Меня информировали, что товарищи по казарме Т.Э. были свидетелями ее отсутствия).
Конечно же, целомудрие имело для Лоуренса не то значение, которое оно имеет для монаха, и он практиковал его не в таком духе. В его глазах оно стояло наравне с его привычкой пить только воду (он настаивал, что у воды больше разнообразных вкусов, чем у вина), съедать лишь необходимый минимум, и так же экономно уделять время сну – за исключением случаев, когда вставала необходимость жертвовать едой и сном ради какого-нибудь дела – как кампании в Аравии, когда он жил в ней, или позже писал о ней.
К женщинам, в той мере, как к существам женского пола (females), он, казалось, относился с недоверчивым презрением. Но в той мере, как они были человеческими существами, и если он считал их заслуживающими этого, он относился с тем же уважением и привязанностью, которые дарил своим друзьям-мужчинам. Он не желал вовлекаться в похоть так же, как в лень и чревоугодие – или в богатство, которое ведет к ним. Все подобные искушения были хорошим предлогом для упражнения его воли, и доказательства перед самим собой, что он властвует над своими потребностями. Он довел это до того, что одно время запрещал себе музыку, которую любил почти так же, как свои книги. (...) Беседы его товарищей о женщинах, их вскрики ночью во сне действовали на Лоуренса как антиафродизиак. Это та реакция, которую женщина куда лучше способна понять и разделить, чем мужчина, если она сохранила деликатность чувств, не притупленную проституцией в любой из ее форм. Ведь кто пользуется чужой проституцией или принимает ее как неизбежное, самим этим фактом проституирует себя. Я сказала бы между прочим, что проституция – дерево с множеством ветвей, и что их тень падает на многое, что далеко от ее ствола. В любом случае, Лоуренс сохранил необычайную деликатность чувств.
Какой загадкой было то поколение, к которому принадлежал Лоуренс! Люди без религиозной веры, они выдвигали из своей среды первопроходцев духа, люди, готовые отчалить, как Колумб в свое первое путешествие, но без надежды найти новые торговые пути или новые континенты, готовые повторить эти героические подвиги ради них самих, без высшей цели. Все, что они сохранили из своего наследия веков, было «божественное чувство направления» (Клодель, «Листы святых. Святая Тереза»); они не признавали в нем нечто большее, чем инстинкт голубя, стремящегося домой, и не обращали внимания на то послание, что нес голубь под своим крылом.
Вновь открыть действенность аскетической жизни вне религиозных правил, которые обуславливают ее соблюдение, открыть добродетели любви «что переживает солнце и вечно неподвижные звезды», вне обещаний наград и наказаний в ином мире, вненадежды на рай, который вознаградит нас за страдания, или страха перед адом, который накажет нас; познать здесь, на земле, радости и мучения душ, которые зовут себя райскими или адскими – такова, кажется, судьба немногих в этом столетии. Возможно, они обречены умереть, как Христофор Колумб, не зная, на какой континент они забрели. Лоуренс искупал в земном аду своей собственной совести грех восьмого круга Дантова ада – тот, в котором Улисс искупал свой обман и зло, как и свою храбрость. Лоуренс обвинял себя в том, что он был, как Улисс, ложным советчиком, и его терзали муки. Лоуренс добровольно прятался в безвестности казарм, потому что это было его власяницей. Как назвать нам эту потребность, эту центральную драму его жизни, и одновременно – потребность и драму агностической элиты, которая искренне не может этому помешать? Садизм, мазохизм, неврозы, подавленные влечения, комплексы, все то, что психоанализ изобретает, чтобы развеять миф о муках совести, пылких устремлениях человечества и об их возрождении в светском обличье – этого недостаточно, чтобы объяснить их. Или это полностью объясняют их лишь для тех, кто чувствует презрение к религиозному фанатизму и слепы ко всему в религии, кроме ее фанатизма; как неопытный велосипедист попадает в яму, которой пытается избежать, они впадают в фанатизм научный.
(по поводу сцены с женой Ауды) Тон Лоуренса был игривым, но он выражал идею-фикс, которую мы находим в его письмах. Ауда вряд ли был так уж похож на Офелию, но Лоуренс разыгрывал сцену из «Гамлета»: «Ступай в монастырь: зачем тебе плодить грешников?» Ведь Лоуренс, как Гамлет, думал, что женщины опасны: «ибо мудрые люди достаточно хорошо знают, каких чудовищ вы из них делаете».
Как все его чувства, его отвращение к плодам плоти было крайним, но мне легко это понять. Похоть – мимолетная страсть; она не просит о вечности. Ей нужно лишь мгновение, чтобы зачать бессмертное существо, которым является ребенок. И с этого момента похоть больше не имеет с ним ничего общего. Только люди, находящиеся на уровне простых животных, не чувствуют ужаса перед мыслью, что вечная жизнь дается в минуту мимолетной похоти. И Лоуренс, который не видел ничего в союзе полов, кроме акта похоти, был неспособен признать, что кто-то может восхвалять его результаты. Кто бы в подобном состоянии ума и с подобной точкой зрения не чувствовал бы того же самого? Лоуренс ошибался потому, что не понимал, что между мужчиной и женщиной может быть что-то большее, чем животное физическое притяжение, большее, чем пылкая дружба и глубокое уважение, большее, чем физическое предпочтение и интеллектуальная склонность. Это может быть любовь в самой полной форме, известной человечеству: Любовь между мужчиной и женщиной, которые по закону своей природы не ангелы и не животные. В такой любви единство плоти – материализация жажды вечности, которой каждый влюбленный желает для другого. Элемент такой любви – бессмертие плоти в образе ребенка.
Пусть красота живет не только ныне,
Но повторит себя в любимом сыне.
(Шекспир, сонет 10, пер.С.Маршака)
Это другое «я» - не результат совершившейся похоти, как заявлял Лоуренс. Это продолжение его или ее, кого, с нашими слабыми человеческими ресурсами, каждый желал бы спасти от смерти. Это возрождение плоти на земле. Шекспир, который, кроме своего поэтического гения, обладал чувственным гением, которого Лоуренсу недоставало, понимал это и выразил в своих сонетах.
Но если смерти серп неумолим,
Оставь потомков, чтобы спорить с ним! (Шекспир, сонет 12, пер.С.Маршака)
Лоуренс считал Шекспира «величайшим из поэтов и самым превосходным мастером гласных и согласных, но как к философу и моралисту я не питаю к нему сверхъестественного уважения». То, что, мне кажется, прошло мимо Лоуренса – ведь можно прочесть в авторе лишь то, что ты мог бы написать сам, будь у тебя его дар выражения – был обширный и яростный чувственный гений Шекспира, который говорит устами Джульетты и Отелло.
Ненавистное и невозможное было для него синонимами, и физическое стало ненавистным. Его волевое и сильное тело, даже когда оно было ослабевшим и истощенным, сделанное, увы, из плоти и костей, а не из стали, как двигатель «роллс-ройса», повиновалось его повелительной и неумолимой воле. Оно повиновалось ему, как только могло, но иногда могло лишь тащиться вслед за ним. Только в одном случае его тело отказалось до конца повиноваться его лихорадочной воле. Оно сдалось под пытками, и Лоуренс написал: «Этой ночью в Дераа цитадель моей целостности была безвозвратно потеряна». (...) Лоуренс требовал от своего тела того, чего, наверное, могут достигнуть святые: способности выдержать мученичество. Согласно Дэвиду Гарнетту, самым аномальным качеством Лоуренса было его желание и готовность страдать. Нужна анестезия религиозной веры, чтобы выдержать мученичество: но Лоуренс искал его безо всякой анестезии, кроме собственной немилосердной воли. Но даже чудовищно гипертрофированная воля, как у Лоуренса, недостаточно сильна, чтобы заменить религиозную веру. Лишь вера способна двигать горами. «Истинно говорю вам: если имеете веру с горчичное зерно...» Если нет этого зерна, горы останутся на своих местах, и мученичество невозможно. Анестезия, которую производит религиозная вера, не может быть принесена напряжением силы воли. Даже без веры можно не чувствовать таких вещей, как усталость, если все внимание на чем-то сосредоточено. Так игрок может часами стоять за столом с зеленым сукном, не зная, что он устал. Мать может проводить ночи без сна у постели больного ребенка. В таких случаях кажется, что тело позабыто. Потом оно наверстывает свое, но, пока это длится, это похоже на чудо. Но страсть игрока, то есть порок, и страсть матери к своему ребенку, то есть одна из форм любви, очень далеки от религиозной веры, которая не является одной из форм любви, а является самой любовью. Разве странно, что религиозная вера творит чудеса, когда человеческая страсть интенсивной силы может показать первые признаки чуда не только в том, что на минуту забывает о теле и выдерживает усталость, но когда совсем заслоняет тело? Лоуренс желал творить чудеса, не имея ничего, кроме своей воли. Разве он не знал, что, хоть тело можно сломить, о нем невозможно забыть? Воля может управлять зверем внутри нас: только любовь может изгнать его. Лоуренсу было отказано в этом благословении.
Он был прав, инстинктивно чувствуя, насколько велика опасность для человека, который призван вершить великие дела, иметь любовь и привязанности во плоти. Неизбежно приходит день, когда от Авраама требуют принести в жертву Исаака; испытанием Авраама всегда будет приказ выбирать между своим сыном и Богом. Те, кто отказываются от того, чтобы у них был Исаак, избегают искушения и западни, в которую слишком легко пасть: ведь жизнь Исаака может быть более драгоценна, чем собственное спасение. Так личное бессмертие, воплощенное в ребенке, требует свою цену. И ангел, который отводит руку Авраама с поднятым ножом, всегда оставляет ему время, чтобы тот претерпел муки худшие, чем смерть. Как отличаются эти страдания и радости плоти и духа от похоти! Так же, как любовь, которая зажигает огнем все, что переворачивет и преображает.
Лоуренс был прав, считая, что женщины не могут понять механику. Они исключены из культа машин, и мужчина без опаски может найти убежище в храмах, где чтят этот культ, и не бояться, что его потревожит присутствие женщины. Никакие преображения или перевороты невозможны с машинами. С ними спокойно. Коленчатый вал – это коленчатый вал, бойлер – это бойлер, а гайка – это гайка. В то время как с женщинами нельзя быть уверенным ни в чем, даже в том, что похоть – это похоть, а дружба – это дружба. Или что душа очарована, когда тело – нет. Все в них диффузно – используя слово, которое используется для света, который не бросает резкие тени – потому что все в них несет свое послание. Их любовь – так же часто чувственность, как их чувственность – это любовь. В ту минуту, когда вы думаете, что видите контур чувства определенным, оно уже рассеивается и превращается во что-нибудь другое. Чувства так близки к душе, что плоть и дух, озадаченные своей встречей, не имеют слов, в которых объяснить это. Одна лишь музыка может говорить о подобных встречах – но женщины не сочиняют ее, возможно, потому, что она слишком похожа на сущность их жизней. Мужчины мечтают о ней, и из этой благородной неудовлетворенной мечты рождается их музыка, которая рассказывает свою историю; эта благородная текучая среда, не знающая преград – их музыка. Лоуренс страшился музыки (в те минуты, когда отказывал себе в ней) почти так же, как страшился женщин. Потому что он знал, что в музыке, как в женщине, гайка – это не всегда гайка. Что, бывает, ноты октавы - это сад под дождем, дом в далеком городе, ожидание, желание, внезапный взгляд, аромат позабытого апрельского дня, триумф, отчаяние, молитва, наше детство, чьи-то черты, какая-то любовь, все, что время и пространство стирают, и что сохраняется неизменным в музыке. Что существуют семь свидетелей, которые напоминают нам о наших радостях и печалях, пересказывают их с преданной нам сладостью. Что напрасно спрашивать их, чтобы узнать их тайну; - ибо их тайна в том, что они могут говорить лишь тогда, когда смешиваются и исчезают друг в друге. Однако Лоуренс не отказывал себе в музыке, за исключением редких моментов. Она не была вырезана из его жизни. Музыка укрощала его, и, если он был одержим чем-то, кроме своей воли, это была музыка. (...) (приводится отрывок из письма миссис Гарди) Квартет Бетховена внезапно стал Томасом Гарди и всем, что Лоуренс чувствовал к нему. Снова гайка уже не была только гайкой. Мир музыки, текучей, подвижной, не знающей преград, охватил собою чувство Лоуренса и сомкнулся вокруг него, как вода смыкается вокруг ныряльщика. И, обернутый ею, Лоуренс был ближе к Гарди, чем мог бы быть вовне. Машины не предложили бы ему в эту минуту убежища, которое предложила музыка. И задаешься вопросом, почему ему хотелось отдаваться подобным «путешествиям духа» (которым был для него Бетховен), в которых его воля не играла главную роль, как бывало обычно.
Лоуренс избегал своей тоталитарной силы воли, которая иначе распылила бы его, благодаря противоречиям своей натуры. Он неизбежно жил в мире контрастов, и его способность видеть обе стороны вопроса, принимать сначала одну, потом другую точку зрения действовала как защитный клапан. Он считал, что лучшим его определением были слова Эдварда Гарнетта «критик в действии». (...) (приводится цитата из письма об «извращенности» в повествовательной манере «Семи столпов») Во время действия наблюдатель хотел любой ценой сыграть такую же важную роль, что и деятель. Когда доходило до пересказа истории, наблюдатель занимал сцену и подчеркивал важность своего присутствия. Но деятель, который наблюдал за ним, чувствовал презрение к нему и обвинял его в извращенности, то есть в том, что он приводит искаженную версию фактов. Сначала у нас есть критичный зритель, наблюдающий за деятелем и его сценой действия, потом критичный зритель, описывающий действие и сцену, и, наконец – деятель, обратившийся в критика, хитроумно анализирующий тонкие искажения, которые критичный зритель придал правде. Он критик в третьей степени.
Так всех нас в трусов превращает мысль
И вянет, как цветок, решимость наша
В бесплодье умственного тупика. (пер.Б.Пастернака)
Это гамлетовская сторона Лоуренса. Хотя в нем она не парализует способность к действию, но внушает ему отвращение к нему как результат его анализа.
В своем определении человека, вере в то, что человек не может упасть ниже определенного уровня и что, с другой стороны, он может подняться до любых высот, Лоуренс дает определение себя. Он заявляет свою веру в человека – и его заявление основано на переносе и начинается с его собственного внутреннего опыта. Тот считает других способными на преступление, кто знает, что способен на него сам. Тот не может иметь доверия к другим, у кого нет доверия к себе. Тот не может верить в то, что человек хорош, кому не хватает «молока человеческой доброты», и тот не может верить в его величие, кто обычно ведет себя низко. Это не значит, что если вы высокого мнения о роде человеческом, вам не хватает смирения и скромности, но значит, что есть щепотка оптимизма в любом беспокойстве о собственной моральной чистоте. Это компенсация за те жертвы, которые приходится приносить, если хочешь приобрести и сохранить ее. Моральная чистота, как физическая, не достигается раз и навсегда: ее можно только сохранять и обновлять привычкой к постоянной бдительности и дисциплине. Лоуренс, неспособный измерить высоту, которой он мог достигнуть, хотел увериться в глубине, до которой мог пасть. Дерево приковано к земле, если изучить его корни. Листья простираются в неосязаемой среде, из которой черпают свое питание. Лоуренс хотел изучить связанную с землей основу дерева, потому что до нее возможно было добраться. Он говорил, что сомнение – это терновый венец современности. Единственная уверенность – что человек не может пасть ниже определенного уровня. Все остальное – тернистые сомнения. И вот почему Лоуренс, в конечном счете, выбрал тернии. Хотя он хвалился, что любит уничижение и находит в нем окончательность, эта попытка была обречена на провал, потому что он не мог найти в ней удовольствия.
«Я мог видеть счастье в превосходстве материального и не мог сдаться ему». Еще одна презренная уверенность. Но материальное счастье было лишь кажущейся уверенностью. Оно может обеспечить более или менее эфемерные удовольствия, но не радость (в бергсоновском смысле слова). Материальное никогда не заставляло никого проливать слезы радости, какие бы другие удовольствия оно ни могло обеспечить. Такое счастье можно разрушить одним щелчком пальцев, с помощью физического страдания. В то время как в духовном, о чем Лоуренс знал, боль и радость не являются несовместимыми.
Человек, распятый на кресте своей волей, и его воля, распятая на кресте его совестью: вот что у нас перед глазами. Можно сказать о силе воли то же, что Лоуренс сказал о смелости: «Она не может стоять сама по себе, но должна быть смешана с хорошим или плохим качеством, чтобы проявиться». Автор «Семи столпов» культивировал свою силу воли из любви к ней, как делал с мышцами своего тела. (...) Все, что он говорит в этой интроспективной главе «Семи столпов», так же искренне, как и противоречиво. Но то, на что, кажется, меньше всего влияют внезапные изменения барометра от «ясно» до «буря», экзальтация и отчаяние, - это жажда Лоуренса служить хозяину, жажда, которой не понимают его командиры. (...) Итак, был ли он неспособен командовать другими со смирением, поскольку судьба поставила его над другими людьми? Побуждала ли его гордость служить и заниматься работами подчиненного, которые, вероятно, другие сделали бы лучше, поскольку были рождены для них? Если командовать было горше, чем служить, почему его сила воли не заставила его избрать тернистый путь? Почему он подметал пол в казармах, тогда как в других местах не было никого, кто мог бы его заменить? Разве он сам не признавал: «Это как будто единорог в скаковом стойле. Не годится скотинка»? Было ли его удовольствие видеть исполнение своей воли мощной машиной, занимавшей его до такой степени, что он не видел, как рабство, которому он подчинился, уже не было полностью добровольным? Стал ли Лоуренс, этот фанатик свободы, рабом своего страха перед порабощением? Мистики считают, что для тех, кто собирается идти их путем, опасно жить во внешнем мире и предпринимать действия, прежде чем внутренний мир созерцания не достигнет определенной стадии. Такие поступки рискуют оказаться злыми, в том масштабе, в каком дефектна внутренняя жизнь того, кто их совершает. (сноска - Олдос Хаксли скрупулезно анализирует эти проблемы на страницах, которые посвящает им в «Сером кардинале»). Вступил ли Лоуренс в бесконечную спираль мистических требований, сам того не зная? Обладал ли он интуитивным знанием тех эзотерических истин, которые Бергсон уподобляет музыке: либо она слышна тебе, либо нет? И те, кто остаются глухими к ним, не могут признать, что они существуют где-то, кроме фантазий сумасшедших, которые заявляют, что воспринимают их.
(эпизод с убийством Хамеда). Ответственность, налагаемая властью, часто ведет к тому, что приходится выполнять дьявольские задачи, особенно в случае людей, которые не делегируют свою грязную работу другим, и у них нет голодающих или иных проклятых душ, чтобы сделать ее за них. Бернард Шоу сказал: «Вы должны помнить, что он не был похож на Хейга, или Алленби, или Фоша, или Людендорфа, которые отдавали приказы и мало видели, или ничего не видели, из их кровавого исхода. Ему приходилось делать самые дьявольские вещи собственными руками и видеть их чудовищные результаты вблизи». Этого достаточно, чтобы подорвать нервы даже менее чувствительного, менее впечатлительного человека, чем он. И он не вышел из такого существования без ожогов.
Он чувствовал себя узником имени, которое носил, и сделал все, чтобы сделать это имя знаменитым, в то время, когда ему кружила голову мысль о славе: имя, которое теперь определялось словом «Аравийский».
И всякий, если только человек он,
Ничем не будет никогда доволен
И обретет покой, лишь став ничем.
(Шекспир, «Ричард II», пер.М.Донского).
Он достиг точки, где предпочитал стать ничем: звать себя Шоу или Россом, а не Лоуренсом Аравийским. Его идеалом, несомненно, была полностью успокаивающая анонимность номера, и не более того.
Было ли у него время увидеть опасность? Сознавал ли он, что это конец? Сознавал ли иронию в том, что он должен был умереть так? В обычной аварии на дороге, из-за двух незначительных велосипедистов, после того, как храбро вынес столько опасностей, пережил столько угроз, разбитых самолетов, бомбежек, боев; его мучила жажда, лихорадка, холод и палящее солнце, удары, зараженные раны, сломанные и плохо сросшиеся кости. Была ли у Лоуренса та вспышка, в которой человек видит всю свою жизнь, которая, как говорят, предшествует внезапной смерти? Оглядываясь назад, жалел ли он себя, как в тот день, когда отыскал своего друга Хогарта и излил свою горечь и разочарования? (цитата из «Семи столпов мудрости») Страх перед общностью того тела, чьи аппетиты он презирал, и своей бесцельной души, что отказывалась признавать собственную пустоту. Страх перед тайной недопустимой опустошенности, страх перед вечным молчанием бесконечного пространства, за которым наблюдают ревнивые звезды, страх перед этими молчаливыми свидетелями, перед которыми он когда-то хвастался: «и записал мою волю звездами по небу». Страх, что эти созвездия выдадут то, что он прятал от себя: блокированную жажду любви, для которой любая форма самоотречения стала важной, для которой каждое испытание стало плодотворным. Жажду предельного (ultimate), которую ничто в малейшей мере человеческое не могло утишить, ни победы с оружием в руках, ни победы в искусстве, ни удовлетворенные амбиции, ни удовлетворенность презрением гордости, породившей их. Жажду предельного, которая могла быть напоена лишь неизбежным поражением, в котором коренится каждый триумф; в котором каждая достигнутая цель – не великолепное прибытие, а новая точка отправления. Отправления в поиски неизвестной добычи и завоеваний, где потребность и преследование непостижимы для тех, кто лишен веры, даже больше, чем вечное молчание бесконечного пространства, перед которым дрожит и отступает сама вера.

Мне даже не пришлось разгребаться в испанском тексте, потому что есть перевод на английский, и не чей-нибудь, а Дэвида Гарнетта. А Арнольд Лоуренс к нему предисловие написал, вот такое:
Я начал читать ее с некоторой неохотой, помня, какими вторичными и, в лучшем случае, поверхностными я счел труды о нем, написанные на европейском континенте, когда самые амбициозные из них, по моему суждению, неправильно интерпретировали характер, который пытались изобразить. Перед этой женщиной с другого края мира должны были стоять куда большие препятствия для понимания человека, которого она никогда не встречала, чьи проблемы возникли в физической и духовной окружающей среде, поневоле незнакомой ей, и были порождены обстоятельствами, которые должны были казаться ей не ближе, чем события отдаленных веков.
Я обнаружил, что она преодолела все препятствия, как будто их и не было, и что ее книга давала самый глубокий и сбалансированный из всех портретов моего брата; я не усомнился, и до сих пор не сомневаюсь, в его точности (а я знал его, по-моему, довольно хорошо).
По причине своего интереса к моему брату Виктория Окампо нашла меня в Кембридже в 1946 году и на первой встрече подарила мне экземпляр своей книги, 338171 Т.Э., о которой я не слышал, поскольку она опубликовала ее в Буэнос-Айресе во время войны. Я начал читать ее с некоторой неохотой, помня, какими вторичными и, в лучшем случае, поверхностными я счел труды о нем, написанные на европейском континенте, когда самые амбициозные из них, по моему суждению, неправильно интерпретировали характер, который пытались изобразить. Перед этой женщиной с другого края мира должны были стоять куда большие препятствия для понимания человека, которого она никогда не встречала, чьи проблемы возникли в физической и духовной окружающей среде, поневоле незнакомой ей, и были порождены обстоятельствами, которые должны были казаться ей не ближе, чем события отдаленных веков.
Я обнаружил, что она преодолела все препятствия, как будто их и не было, и что ее книга давала самый глубокий и сбалансированный из всех портретов моего брата; я не усомнился, и до сих пор не сомневаюсь, в его точности (а я знал его, по-моему, довольно хорошо). Другие книги были опубликованы с тех пор, и некоторые из них использовали личное знакомство с ним, но за ней остается превосходство, и свежие свидетельства никоим образом не повлияли на ее ценность.
Удивление ее успехом, проявившееся при поверхностном знакомстве с ней, выросло до изумления, когда мне удалось понять, насколько отличались ее жизнь и привычки от его жизни и привычек. Насколько я смог понять, их не сближали ни один сравнимый опыт или условия, они стояли на противоположных полюсах в своей манере мыслить и действовать, даже в своих наклонностях. Их принципы, вся их философия конфликтовали почти во всех отношениях. Он формировался под воздействием тех влияний, что были вне ее горизонта – библейский протестантизм, древняя Греция, Средние Века, Аравия; от всего этого он брал те материалы, из которых строил свою религию аскетизма. Она действительно была свидетелем чего-то близкого к ее основе, ведь, как она признавала сама, существует близость между пампой и пустыней, между гаучо и бедуином, но это влияние едва затронуло ее, если вообще затронуло; причину того, что она не оказалась совершенно чуждой ему, можно заподозрить в ее симпатии художника к тем, кто, как Ганди и Тереза Авильская, отвергал материальные владения. Поэтому она тоже, возможно, была готова аплодировать как зритель ожесточенному отрицанию со стороны Т.Э.Л. того стиля жизни, которого она требовала для себя. Но она питала явную антипатию к большинству его интересов. Даже в отношении искусства, где они могли бы иметь общую почву, их вкусы редко совпадали; оба они пылко почитали книги, но не одни и те же. И, казалось, не было других явных точек соприкосновения между ними, не считая их страсти к свободе, вместе с тем, что ей сопутствует (особенно безграничная щедрость), и того, что природа одарила каждого из них сверхъестественной энергией и силой воли.
Но покойный зачаровывал ее до одержимости. Это побуждало ее не только прочесть, но и выучить наизусть все, что относилось к нему, чтобы понять его, и она складывала в одно целое всю фрагментарную информацию с точностью вычислительной машины. К тому же она привнесла в этот труд особый вид человеческой интуиции, несомненно, дар исключительного чувства. Хотя с равной ясностью она видела его достоинства и недостатки, успехи и провалы, мудрость и глупость, полнота ее видения ни в малейшей степени не уменьшила его привлекательность для нее. Действительно, она любила его. Этот необъяснимый феномен объясняет сверхъестественную правдивость ее интерпретации.
Реакцию эту понять можно, так как автор не очень стремится искать дополнительные источники и раскрывать тайны, а ориентируется исключительно на столпы, френдятник и письма - поскольку перед Окампо стоит задача рассказать хоть чего-нибудь о Лоуренсе южноамериканским читателям.
Это биографический очерк, не совсем линейно выстроенный, о чем можно судить даже по последовательности глав: «Человек в пустыне», «Критик в действии», «Детство», «Годы тренировки», «Арабское восстание», «Семь столпов», «Ненавистное «я», «Странный солдат», «Муки совести», «Посвящение «Семи столпов», «Аскетизм», «Гомосексуальность», «Плоть», «Вера, любовь и воля», «Машины и музыка», «Контрасты», «Муки совести и амбиции» - не знаю, разные ли слова по-испански, но по-английски оба раза scruples, «Добровольное рабство», «Отставка», «Юмор», «Последние годы», «Конец».
Вообще, здесь значительно больше Лоуренса, чем собственно Окампо, в разных планах - читатель узнает об инциденте со сломанной в детстве ногой, о пальбе из револьвера в оксфордских комнатах, об укладывании в ряд турецких трупов (этот инцидент почему-то даже попал на обратную сторону обложки), есть цитаты из армейских писем к Кертису и диалог по поводу правописания арабских имен в «Семи столпах». То, что здесь есть от Окампо, практически все я стараюсь выковырять сюда - скорее для полноты картины и "еще одного зеркала", чем из согласия с большей его частью

Зато она переводила "Чеканку", добросовестно занимаясь подбором ругательств

Некоторые области земли, которые не отличаются богатством или живописностью, привлекают нас из-за таинственного сродства, которое мы с ними имеем. Их характер и размеры кажутся слепком некоего тайного пейзажа, который мы видим внутренним зрением, когда слепы к тому, что в действительности окружает нас. И иногда эти двойные образы – реальный и идеальный – совпадают так близко, что мы не можем больше сказать, который из двух есть копия другого.
Великие равнины – пампы моей родины – могут быть любимы лишь теми, кто чувствует в них:
The pleasure of believing all we see
Is boundless, as we wish our souls to be.
Т.Э.Лоуренс таким же образом любил пустыню. Она завоевала его своим простором и предвестием бесконечности. В молодости он цитировал эти строки Шелли, чтобы объяснить свое чувство к ней. Я поставила их в самом начале, потому что, как большинство таких предпочтений, это показательно. Это ключ, который не следует забывать, пытаясь пройти сквозь тот лабиринт, в котором Лоуренс сам иногда почти сбивался с пути. Такими предпочтениями, такими знаками живой и мертвый дают нам познать себя, и мы можем сказать, каковы они, куда они ведут нас и в каком скрытом уголке своего сознания они хранят самые чистые свои сокровища. Но эти знаки – шифр. Их значение можно понять, лишь когда знаешь код наизусть. Предпочтения, которые кто-то делит с другим – самая благоприятная почва, на которой они могут встретиться. А.У.Лоуренс понял это, когда предпринял трудную задачу – открыть публике все многочисленные аспекты гения его брата. (...) Я лелею надежду когда-нибудь стать редактором дополнения к этой книге, порожденного при содействии тех, кто (подобно мне) стал другом Лоуренса после его смерти; друзья, которых он обрел благодаря тому, оставил от себя в «Семи столпах мудрости» и в своих письмах. Эти страницы – лишь подготовка к этому проекту, предварительный материал для работы, которая может появиться на свет лишь от духовного сотрудничества множества людей.
Лоуренс как "роллс-ройс" и как Арджуна, Ауда как Офелия, бесстрашие и безупречность, свобода и несвободность - а также многое другое
Однажды, когда я обедала в большом посольстве, я случайно обнаружила, что мой сосед за столом знал полковника Лоуренса в Египте. Моя радость и мои ожидания были скоро сокрушены – потому что англичанин (вполне свободный от дурных намерений) мог дать мне лишь смутное, бесцветное его описание. Более того, он не считал его чем-то выдающимся. В его глазах Лоуренс был солдатом, который, как многие другие, послужил своей стране, и писателем, который, как многие другие, описал войну. Я не настаивала на этой теме, потому что видела, что имею дело с человеком, лишенным образного понимания. Но этот опыт немного утешил меня в том, что я была современницей Лоуренса и никогда не видела его. Ведь что я только что получила доказательство, что некоторые люди имели несчастье видеть его и даже не знать, чем он являлся. Разумно ли было мне жаловаться на то, что я была одной из тех, кто знал, чем он являлся, и никогда не видела его в глаза?
Я встречала его в книгах и в музыке, которые он любил. Но прежде всего я встречала его среди простора пампы, в этом просторе, где он стремился то затеряться, то раскрыть свою собственную натуру, и которым с ранних лет для него была пустыня: «Пустыня, чья повседневная широта придает ценность каждому человеку».
В этом обширном однообразном пространстве центр вещей следует за нами, он двигается с нами, неважно, в каком направлении мы выходим. Мы не можем избежать этого. Он всегда там, где мы; он включен в нас, с такой точностью приходится на наши головы, что исчезает и не существует вне нас, поэтому он подобен нашей тени в полдень. Мы сами – центр всех вещей. Но это все равно, что быть в полдень лишь тенью тени; тенью небытия, зачеркнутой солнцем. Даже наши движения, кажется, стираются, потому что центр движется вместе с нами, а горизонт, следовательно, вечно остается все таким же далеким. Он окружает нас и показывается нам со всех сторон, послушный, без очевидных преград перед собой. Он показывает себя нам, и мы отчаиваемся когда-нибудь достигнуть его. Но мы держим путь к нему всегда, хорошо зная, что он вне нашей досягаемости, и не думаем о более близких целях, не глядим на них... Тот центр, который находится внутри нас, обрекает нас на это; мы обречены оставаться на том же месте, хотя это не прекращает наших энергичных усилий держать путь дальше, и не существует пояса гор у нас перед глазами, чтобы охладить нас. Бесконечность окружает нас вместе с пустотой, наполненной точками отправления; ничто не скрыто. Даже синий горизонт, который увенчивает непроходимую землю окружностью небес. И мы всегда там – в центре видимого мира, свободные держать путь, куда хотим, в одиночестве, обволакивающем нас. Свободные. Но свободные от чего?
В кратком рассказе об истории этого человека я не буду пытаться описывать победоносного командира или чарующего писателя. (Дело других – дотошный анализ его битв и его прозы). Я хочу проследить развитие морального конфликта, который все время нарастал в нем и был прерван только его смертью. Возможно, худшим недостатком Лоуренса было находить удовольствие в слишком многих актах самоотречения. Но можно ли называть то, что явно было его дхармой, законом его внутренней сущности, недостатком?
Его душа была искалечена, как душа Арджуны (сноска - из Бхагавад-гиты) на поле боя. Ничто не могло рассеять беспокойство, парализующее его. Как Арджуна, Лоуренс больше не желал ни победы, ни власти, ни удовольствия. Он был человеком обширных пространств. И в этих областях земли, не населенных ничем, я узнала его.
Гарольд Николсон, которого никто не назвал бы добрым к Лоуренсу, и который критикует его с очевидной антипатией, закончил статью, опубликованную в «Обзервер» в январе 1955 года, следующими словами: «Проклятием Т.Э. был невротический и бесконечно сложный характер, который нельзя судить по общепринятым стандартам. Мистер Олдингтон, возможно, прав, приписывая его удаление от его собственной личности, его погружение в ряды войск, некоей кальвинистской одержимости грехом и искуплением. Однако он относится как к эксцентричному, почти комическому эпизоду, к тому, что было симптомом глубокого духовного кризиса. К таким мукам следует относиться с уважением. Я обязан мистеру Олдингтону тем, что он заставил меня выше думать о Т.Э.Лоуренсе, чем я когда-либо думал раньше». И в той же статье Гарольд Николсон сказал: «Это как будто некто описывал бы ужасные манеры Шекспира за столом таверны «Русалка», не упоминая, что, кроме того, он еще писал пьесы».
Автор «Семи столпов мудрости», «некоронованный король Аравии», не избежал ниспровергателей и почитателей. Он был слишком ярким, чтобы могло быть иначе. Но его настоящие друзья видели его достоинства и недостатки, знали его подвиги и слепые пятна, его гений и его ограниченности. Именно Лоуренс научил их видеть все это. Ведь никто не говорил о его слабостях резче, чем он сам. Он был одновременно человеком действия и наблюдателем за своей собственной жизнью – как никто. Наблюдатель был безжалостен к деятелю, а тот жесток к наблюдателю. Если деятель совершал неверный шаг, не соответствующий правде и приспособленный к случаю, наблюдатель громоздил на него презрение. Если наблюдатель заговаривал вне очереди, не сопровождаемый и неоправданный, деятель смеялся с горьким сарказмом. Лоуренс сказал в одном из своих писем: «Мы не должны переходить в мыслях границы, которые сами ставим в действиях, иначе наши идеи не будут звучать истиной». Это была его навязчивая идея. Можно было бы, вероятно, ответить, что мало кто может жить по своим идеалам, и лучше все-таки их иметь. Путем их обдумывания зеленый плод может дойти до зрелости.
Лоуренс слишком презирал бы себя, если бы он позволял себе благородные слова и жил при этом подлой жизнью, восхищался бы храбростью и оказался трусом перед лицом опасности, проповедовал бы в теории отвращение к плоти и поддался плотским искушениям. Все время существовал голос, который к нему придирался. Это был не голос леди Макбет, подстрекающей своего мужа совершить убийство, но голос его собственной совести, заставляющей его жить по его же собственным принципам.
Некоторые другие люди – я говорю, некоторые – могли бы, возможно, выносить то, что он выносил, сражаться так, как он сражался, и одержать победу, как он. Но я не знаю никого, кому одновременно удавалось бы так чувствовать, как он чувствовал, думать, как он думал, и жить, как он жил, и написать о последствиях своего опыта стилем, который иногда становится шекспировским. Ибо Лоуренс обладал тем «даром языка», который часто развращает тех, кто им владеет, до того, что он становится в их руках не незаменимым инструментом, а самоцелью. Говорить о «Семи столпах мудрости» - значит говорить об их авторе, поскольку он существовал на том же плане, что книга.
Страсть к Аравии не сделала Лоуренса исключением. Он делил ее с множеством англичан, чьи имена появляются в «Британской энциклопедии»... многие – его современники. Начиная с женщин: была леди Эстер Стэнхоуп, племянница Питта, которая жила в пустыне, как арабский шейх, и Гертруда Белл, большой друг Лоуренса. Что до мужчин, достаточно упомянуть Доути, чья прославленная книга о его путешествиях, «Аравия Пустынная», была библией Лоуренса.
Проживать свою мечту. Это то, что Нед уже начал делать, когда просидел со сломанной ногой весь урок математики, когда отказался от «ручных гранат» из глины, потому что они не были «честной игрой», когда читал историю Англии или рассказ о раскопках в Ниневии. Полковник Лоуренс многим был обязан Неду.
Вероятно, люди обязаны своей славой силе волны, что несет их на своем гребне; но они никогда не бывают великими сами по себе больше того, насколько мечтали быть великими в детстве, какие бы обстоятельства ни благоприятствовали или ни опровергали бы такие амбиции позже. Они не могут достигнуть реализации без сочетания благоприятных внешних элементов, но они и не могут извлечь из них полной эффективности, если раньше у них не было мечты. (Сущность полной реализации – или полной эффективности – мало общего имеет с мирским успехом или мирским провалом, которые обязаны собой внешним причинам). В случае Лоуренса ни в мечте, ни в волне, которая несла его на гребне, не было недостатка. Но, когда пробил час, придирчивые требования его мечты помешали ему извлечь полное преимущество из широкой волны, которая понесла бы его на гребне дальше. Ведь эта волна была недостойна мечты. Так бывает всегда. (...) Человек, который чувствует, что может лишь презирать успех и заканчивает тем, что чувствует поражение – это благословение. Ибо то, к чему он стремится, не зависит от внешних обстоятельств: он действует лишь затем, чтобы реализовать себя. Поэтому никакой успех не мог удовлетворить Т.Э., ведь он не был создан из той глины, из какой делается великий художник или великий военный. Он был из того материала, из которого делают святых, и, как они, он должен был найти совершенство внутри себя, а не, как великий художник, в том труде, который он замыслил и исполнил. Он должен был чувствовать, что все его поступки, ежеминутно, свидетельствуют об идеальном стандарте. Если это было не так, в нем возникало это чувство пустоты и бесцельности.
Для Неда никогда не было достаточно быть бесстрашным. Он также должен был быть безупречным. Трудно нестись на гребне волны, если настаиваешь на существенности обоих качеств. Никто не рождается «без страха и упрека», sans peur et sans reproche, так, как рождаются со светлой или темной кожей. Подобные качества развиваются или атрофируются, как мышцы тела. Тренировка обеспечивает то, чего самая сильная природная предрасположенность не может без нее достичь.
Нед рос в счастливом товариществе со своими четырьмя братьями без всякого женского влияния, не считая миссис Лоуренс. Некоторые задавались вопросом, способствовало ли это тому подозрительному и оборонительному отношению, которое он испытывал к женщинам – когда думал о них как о противоположном поле, а не просто о людях. Эта гипотеза не кажется мне такой уж обоснованной, поскольку склонность Лоуренса – если называть это словом «склонность» - не обнаруживается в других семьях, состоящих полностью из мальчиков или девочек. Недоверие Лоуренса к женщинам, мне кажется, обязано собой внутреннему отношению ума, которое очень трудно объяснить, а не внешним обстоятельствам, которые могут повлечь за собой очень разные результаты для разных личностей.
Он жил среди арабов, одевался как один из них и делил их лишения и опасности, пока длилась война. Но все это было бы лишь смутным ореолом славы, прикрепленным к имени молодого военного, если бы не было «Семи столпов мудрости». Та загадка, та фигура в свете рампы, которой Лоуренс стал сразу после окончания войны и которая пробудила эфемерное любопытство прессы и публики, была бы вскоре забыта. Никакие достоинства, никакие тайны не могут удержать внимание этих переменчивых чудовищ надолго. Безмерная репутация Лоуренса, возможно, продлилась бы лишь в течение его жизни, если бы в словах Бернарда Шоу не открылось, что «гений Лоуренса включал в себя литературный гений». После того, как он прожил Восстание в пустыне, он описал его. И, как говорил тот же Шоу, после того, как Лоуренс оставил ему рукопись, «результат был шедевром». Из-за иронического круговорота вещей этот шедевр не был предназначен для того, чтобы удовлетворить прессу или быть оцененным публикой, у которой нет времени, чтобы читать 660 страниц, каждая из которых дает материал для мысли. (...) То, что бессмертно в Лоуренсе – насколько человечество может воспринять и оценить бессмертие – содержится в «Семи столпах мудрости», которые сохраняют место в наших жизнях, как столькие великие книги сохраняли в его жизни. «Почти страшно думать, что твои идеи, ты в своих книгах, могут давать жизнь поколениям читателей после того, как тебя забудут». Это действительно довольно страшно. И вот почему предмет книги, который автор вложил в нее, его отношение и то, что он представляет собой, далеко не являются неважными, как заявляют некоторые. Лоуренс не приобрел бы прозвище «Принц Динамит», которое дали ему арабы, без некоего яростного саморазрушения. Человек, который подрывал поезда, набитые дрожащей человеческой плотью – хотя и турецкой – этот подрывник с чувствительной совестью крушил себя в куски из-за своей потребности претерпеть то, что он причинял другим. Фрагменты его внутренней сущности дождем сыплются на читателя в некоторых из самых экстраординарных пассажей его истории. По сравнению с ними другие страницы – почти общие места. Он, кажется, всегда ждет, чтобы найти последний кусок, которым он может завершить свой настоящий характер и который окажется ключом к цитадели. Нам не нужен этот последний неоткрытый кусок, чтобы судить по оставшемуся о том, что он драгоценен. Но напряжение (distress) от того, что головоломка всегда останется неполной, лежит за книгой. Он заражает им нас.
Сначала название «Семь столпов мудрости» внушает неприязнь, когда размышляешь, что книга – это история отчаянной и, наконец, триумфальной борьбы арабов, поддержанных несколькими англичанами и Британией против турок – и войны со всеми ее ужасами. Какую связь может эта борьба иметь с мудростью? (...) Приглядываясь ближе, видишь, что заглавие лучше подходит этой второй книге, которая говорит не о семи городах, которые можно найти на карте, но о семи столпах того морального мира, о котором Лоуренс знал накануне боя, когда он был «ввергнут в позор ничтожества безмолвиями неисчислимых звезд».
Явный предмет книги – конечно, страсть войны – этой ужасной игры, в которой воля сильнейшего всегда права, в которой цель оправдывает средства; этой варварской игры, которая, кажется, совершенствуется тем, что становится более подлой, отбрасывая последние остатки чести: войны, шедевра мужского творческого гения. Арабское восстание в пустыне было великолепным предметом для человека, который был его центром; и молодой неизвестный археолог был помещен в дорогостоящую пышную рамку. Но суть «Семи столпов», лежащий в их основе лейтмотив - это не военная кампания, которая велась с таким героизмом и таким блеском. (...) Лоуренс, который был так непохож на Монтеня, мог бы, как он, написать в начале своего труда: «Итак, любезный читатель, я сам – основа моей книги». Ведь то, что поражает в этой книге - не победоносная экспедиция против Акабы, которая привела к концу войну в Хиджазе, не 79 взорванных мостов, не перерезанные рельсы, не вступление в Дамаск; это он, он сам, «всегда в напряжении или оседании нервов», в вихре крови и песка. Он говорит нам в заметке, предшествующей рассказу, что сорок других англичан могли бы написать ту же историю. Даже если признать, что эти сорок прожили те же события, какие прожил Лоуренс, с такой же огненной интенсивностью (что более чем маловероятно), они должны были быть одарены литературным гением. Небеса не бывают настолько щедры. Ноты на нотном стане принадлежат в равной мере всем, но лишь немногие могут сочинять музыку.
И действительно, хотя «Семь столпов» были написаны, по словам автора, страстью, раскаленной добела, всегда чувствуется напряжение, страх выдать себя. Это книга, написанная на тормозах, как машина, которая спускается по горному откосу. Всегда чувствуются эти тормоза, даже когда поверхность ровная и нет ни малейшего уклона. Это действует на нервы читателя. Атмосфера напряжения и сдержанности создается даже несмотря на то, что машина хорошо смазана и не издает шумов. Лоуренс сказал, что существенные вещи в книге – личные откровения, и что личная глава («Я сам») – ключ к ним, но она зашифрована.
Нелюбовь к использованию слова «я» в литературе всегда казалась мне ребяческим предрассудком. В литературе, как в жизни, слово «я» может быть ненавистным – но только тогда, когда это бывает. Простое использование первого лица в единственном числе само по себе не является ненавистным. Эгоизм ненавистен не меньше, когда он представлен безличным предложением или множественным «мы». Такое употребление слов – просто игра словами, и я не вижу никакого признака похвальной скромности в этих словесных пируэтах, которые часто применяют самые самодовольные авторы. Поэт говорит «я» в каждом стихотворении. Романист использует «я» в устах своих персонажей. Философ использует это под завесой своих теорий. Критик – за каждым из своих объективных суждений. И не было бы никакого интереса, если бы было по-другому. Никакое произведение искусства не может быть создано без более или менее сублимированного или перенесенного «я». Иначе у нас были бы машины, способные писать шедевры, как есть у нас вычислительные машины. Идея о машине, способной написать шедевр, не была бы неприятна тому Лоуренсу, который сказал: «Страх показать свои чувства – это моя подлинная сущность». Какого бы мнения он ни придерживался о «ненавистном я», он начал охоту на все «я» в «Семи столпах», заменяя их «мы» и безличными предложениями. Эти замены никого не могли обмануть. Например, в таких отрывках, как: «Теперь, достигнув цели, мы слегка презирали существа, которые тратили предельные усилия на объект, достижение которого ничего радикально не изменило для их духа или тела». Вычеркнутое «я», которое читается за словом «мы», кажется, написано несмываемыми чернилами. (На самом деле он никогда такими чернилами не пользовался).
Любопытный эксперимент – сравнить «Восстание в пустыне» с «Семью столпами», сокращением которых оно является. (...) «Я вырезал все высокие чувства». Что же осталось? Сухая книга, которую все жуешь и жуешь, до бесконечности, как лед с кокосом, и никак не можешь проглотить. Несмотря на описания реальной жизни в этой истории, полные цвета и написанные мастером, к ним можно относиться как к нарисованным фрескам, как к великолепным батальным сценам в фильме Эйзенштейна «Александр Невский». Им свойственна та же великолепная пустота и то же холодное совершенство. Для читателей, которые не испытывают особого интереса к военным подвигам и военной истории, «Восстание в пустыне» - надо признать – скучная книга. В то время как «Семь столпов» могут стать одной из тех книг, с которыми никогда не хочешь расставаться.
Британия хотела арабского восстания против турок ради победы на Западном фронте; Лоуренс отправился в Аравию, чтобы работать ради этого дела, дела своей страны. Но Нед отправился вместе с ним, и Нед мечтал «в городской школе Оксфорда втиснуть в форму, пока я жив, новую Азию, которую время неизбежно поставит перед нами». Нед боролся там за другое дело. И, возможно, поскольку его юные стремления были туманными, идеальная страна, за которую он хотел сражаться, была «той, для которой человеческий дух никогда не находил имени». В любом случае, она не называлась Великобританией, и ее границы не совпадали с границами Британской империи.
Внутреннее унижение, результат этого придирчивого экзамена его совести, было антисептиком, что исцелил Лоуренса от лихорадки, которую породила активная жажда «временных почестей». Мало склонный поддаваться искушениям первых кругов Дантова ада: похоти, чревоугодию, гневу и лени (грехам плоти), Лоуренс, с другой стороны, был обречен стать добычей грехов Люцифера, великих грехов, крупномасштабных, проистекающих из гордыни. Ангельских грехов. То, что он ощущал провалом, было, возможно, его спасением. Горечь его поражения спасла его от падения до уровня завоевателя или диктатора, способного лишь управлять толпой, но неспособного управлять этими одинокими, ясными, требовательными умами, этими сознаниями, которые во все времена являются единственным фундаментом, на котором можно возвести семь столпов храма, который он так отчаянно искал. «Лидеру, который видит сразу две стороны, его лидерство всегда обходится недешево». Это была одна из причин его видимого поражения. Для него все обходилось недешево. И он видел две стороны.
Разумеется, было много догадок о С.А. Некоторые подозревают, что это было лицо, полностью выдуманное Лоуренсом, который всегда наслаждался игрой в прятки и хотел увести читателя в дебри. Я не думаю, что это вероятно. Говоря о «Семи столпах» с Гарнеттом, Лоуренс сказал: «Никогда не было такой бесстыдно эмоциональной книги». Было бы очень странно, если бы в рассказе, созданном частично из правдивой и объективной истории, а частично из явной субъективной исповеди, Лоуренс развлекался бы тем, что ввел в него непрошеную фальшивую нотку поэтичности, просто для того, чтобы подразнить, устроить мистификацию. (...) Если Лоуренс упоминает такой важный личный мотив – это потому, что он хочет, чтобы читатель знал о нем; он хочет увековечить память, «по крайней мере, пока будут жить перо и книга» (Ронсар, сонеты). Это кажется мне неоспоримым. Что он хотел скрыть личность того, кто был тайным источником его действий - это несомненно. Я скорее бы решила открыть письмо, не адресованное мне, чем пыталась бы раскрыть тайну такого рода. (...) Строка «Прежде чем мягкая рука земли исследовала твои очертания» не подходит для призрака. Тело, «наше на миг», которое отдают слепым червям, мне кажется, не принадлежит видению. Последние строки, однако, обладают поэтической напряженностью, которая – хотя подход очень разный – напоминает о стихах «Гитанджали», в которых Создатель и его создание кажутся неразрывно связанными. (цитируется последняя строфа посвящения). Это речь, с которой другие поэты адресуются к божественному существу – будь Он смутным или осознанным. Это речь Тагора – переведенная на английский им самим или на французский Жидом. Но Бог строго изгнан из словаря Лоуренса, как и из словаря многих современных ему писателей, в которых, несмотря на это, мы находим почти религиозное сознание проблем человечества и тайны вселенной.
Я далека от мнения, подобного мнению Карлайла, что понять – значит показать себя равным. Можно понять трагедию Шекспира или фугу Баха и быть совершенно не способным писать как Шекспир или сочинять музыку как Бах. Понять – не значит сравняться. Это, скорее, синтез ума и любви, перед лицом человека или труда. Синтез, который иногда так чудесен, что его природа обманула Карлайла. Этот синтез недостижим для тех, кто желает приблизиться к внутренней цитадели Лоуренса в воображении, что тем труднее для нас, потому что это кажется таким же трудным для него самого.
«Завоевать тебе Свободу». О какой свободе идет речь? Мы знаем, что Лоуренс подразумевал под национальной свободой, если речь идет о ней. Но если это применяется к личности, и если слово «свобода» применительно к другим значит для него то же, что он думает о ней применительно к себе, нам надо быть осторожными. (...) Он ищет свободы. И он хочет дать ее другим. Свободу, которую, как он думает, он достигнет, отбросив все остальное. Он знает, что она может быть завоевана лишь подобной искупительной жертвой – поскольку желания, которые приняли бы удовольствия плоти, или обладания земными благами, такими, как деньги, слава и почести, связывают, подобно устрашающей лилипутской армии с ее веревками и колышками. Он уничтожил большую часть своих стремлений. Он борется и одерживает победу над ними всеми. И все же его демон – пленный, страдающий муками проклятого, потому что он живет в глубочайших щелях ада. Из-за своей демонической гордости он пытается найти в свободе то, что дарит только любовь. Сама свобода бежит от него, потому что он требует от нее то, чего она не может дать; потому что он ищет свободу в том, в чем ее нельзя найти – потому что свобода никогда не свободна достаточно (liberty is never free enough), и справедливости недостаточно именно тем, кто обладает безграничной жаждой и безграничной потребностью, даже если невысказанной, в сверхчеловеческой любви. Святому не нужна ни свобода, ни справедливость для него самого. Ему не нужна справедливость от людей, потому что все, чего он просит – страдать ради них; ему не нужно дарить свободу, его цель – достигнуть свободы иного рода. Он не против свободы и справедливости, но выше того, чтобы нуждаться в них самому. Лоуренс был всецело за свободу и справедливость. Он желал раздавать их и получать их. Но, когда он приглядывался ближе, он чувствовал, что их ему недостаточно, и винил себя за то, что избрал неверный путь, поскольку он искал удовлетворения в том, что по своей природе было неспособно доставить ему удовлетворение.
В литературе гомосексуальность – всегда повод для подробных высокопарных оправданий и научных размышлений, или для смутных и нечистых объяснений, смешанных с чувством вины, или для слабости, которая оборачивается хвастовством. Сначала извиниться, а потом щеголять этим. На первых страницах «Семи столпов», одних из самых прекрасных в книге, менее страницы посвящено этому вопросу, сексуальной жизни мужчин, участвующих в Восстании в пустыне. Я никогда не читала по этому предмету ничего столь же откровенного, столь же прямого и столь же свободного от самодовольного распутства. В первый раз, когда я открыла эту большую книгу и обратилась к первым главам, мой взгляд приковала эта страница, и мое удивление было крайним. Что подразумевал подобный тон? (цитата из первой главы) Тон этих строк резко притянул меня. Я ничего не знала ни о книге, ни о личности Лоуренса. Название книги казалось мне самонадеянным, а количество страниц – необязательным. Он вывел меня из терпения еще до того, как я начала читать... Но тон этого отрывка лишил меня дара речи. Как будто вдруг какой-то голос побуждал меня слушать, не отвечая ни слова, чтобы можно было слушать лучше. Я не знала тогда, что Лоуренс был среди тех, кто «жаждал покарать желания, которые не могли полностью предотвратить». Но я уже знала, поскольку тон этого отрывка невозможно было подделать, что книга эта – о чем-то очень непохожем на кампанию в пустыне, непохожем на кровавые и живописные инциденты, непохожем на грабежи, похоть, верблюдов и динамит. Или, скорее, посреди всего этого светится что-то совсем иное. Воинственный, шумный, захватывающий фон – это пыль, брошенная в глаза читателю; на самом деле это лишь возможность для утверждения о том, что: «Человек может подняться на любую высоту. Есть животный уровень, ниже которого он не может пасть».
(цитата о Дауде и Фаррадже, до слов «таким же приземленным отношениям «ты – мне, я – тебе», как и брачные»). Вот чем не было отношение полковника Лоуренса к тому, кому посвящены «Семь столпов». Звать ли подобное чувство любовью или дружбой, но это не был грубый обмен взаимными услугами. Никакое отношение, кроме духовного, не могло вдохновить это посвящение. «...нерушимый дом в память о тебе...» Памятник, который остался, и которым «Семь столпов мудрости» являются куда больше, чем Арабское восстание, и необходимость обессмертить память С.А., чьи инициалы написаны в начале книги, построена на любви. На той любви, которую человек адресует тому, что выходит за границы нашего человеческого состояния, ведь оно, кажется, говорит: «Что общего у меня с тем, что не бессмертно?» На той любви, которая мыслит лишь в терминах вечности. И если Лоуренс разрушает памятник, чтобы он был подходящим – это потому, что этот памятник может быть завершен лишь в том мире, где больше нет ничего, что может украсть у нас смерть.
(сноска - Впоследствии мне пришло в голову, что, если бы была какая-нибудь очевидная тенденция к гомосексуальности, ее увидели бы в ВВС, и Т.Э. был бы уволен немедленно. Меня информировали, что товарищи по казарме Т.Э. были свидетелями ее отсутствия).
Конечно же, целомудрие имело для Лоуренса не то значение, которое оно имеет для монаха, и он практиковал его не в таком духе. В его глазах оно стояло наравне с его привычкой пить только воду (он настаивал, что у воды больше разнообразных вкусов, чем у вина), съедать лишь необходимый минимум, и так же экономно уделять время сну – за исключением случаев, когда вставала необходимость жертвовать едой и сном ради какого-нибудь дела – как кампании в Аравии, когда он жил в ней, или позже писал о ней.
К женщинам, в той мере, как к существам женского пола (females), он, казалось, относился с недоверчивым презрением. Но в той мере, как они были человеческими существами, и если он считал их заслуживающими этого, он относился с тем же уважением и привязанностью, которые дарил своим друзьям-мужчинам. Он не желал вовлекаться в похоть так же, как в лень и чревоугодие – или в богатство, которое ведет к ним. Все подобные искушения были хорошим предлогом для упражнения его воли, и доказательства перед самим собой, что он властвует над своими потребностями. Он довел это до того, что одно время запрещал себе музыку, которую любил почти так же, как свои книги. (...) Беседы его товарищей о женщинах, их вскрики ночью во сне действовали на Лоуренса как антиафродизиак. Это та реакция, которую женщина куда лучше способна понять и разделить, чем мужчина, если она сохранила деликатность чувств, не притупленную проституцией в любой из ее форм. Ведь кто пользуется чужой проституцией или принимает ее как неизбежное, самим этим фактом проституирует себя. Я сказала бы между прочим, что проституция – дерево с множеством ветвей, и что их тень падает на многое, что далеко от ее ствола. В любом случае, Лоуренс сохранил необычайную деликатность чувств.
Какой загадкой было то поколение, к которому принадлежал Лоуренс! Люди без религиозной веры, они выдвигали из своей среды первопроходцев духа, люди, готовые отчалить, как Колумб в свое первое путешествие, но без надежды найти новые торговые пути или новые континенты, готовые повторить эти героические подвиги ради них самих, без высшей цели. Все, что они сохранили из своего наследия веков, было «божественное чувство направления» (Клодель, «Листы святых. Святая Тереза»); они не признавали в нем нечто большее, чем инстинкт голубя, стремящегося домой, и не обращали внимания на то послание, что нес голубь под своим крылом.
Вновь открыть действенность аскетической жизни вне религиозных правил, которые обуславливают ее соблюдение, открыть добродетели любви «что переживает солнце и вечно неподвижные звезды», вне обещаний наград и наказаний в ином мире, вненадежды на рай, который вознаградит нас за страдания, или страха перед адом, который накажет нас; познать здесь, на земле, радости и мучения душ, которые зовут себя райскими или адскими – такова, кажется, судьба немногих в этом столетии. Возможно, они обречены умереть, как Христофор Колумб, не зная, на какой континент они забрели. Лоуренс искупал в земном аду своей собственной совести грех восьмого круга Дантова ада – тот, в котором Улисс искупал свой обман и зло, как и свою храбрость. Лоуренс обвинял себя в том, что он был, как Улисс, ложным советчиком, и его терзали муки. Лоуренс добровольно прятался в безвестности казарм, потому что это было его власяницей. Как назвать нам эту потребность, эту центральную драму его жизни, и одновременно – потребность и драму агностической элиты, которая искренне не может этому помешать? Садизм, мазохизм, неврозы, подавленные влечения, комплексы, все то, что психоанализ изобретает, чтобы развеять миф о муках совести, пылких устремлениях человечества и об их возрождении в светском обличье – этого недостаточно, чтобы объяснить их. Или это полностью объясняют их лишь для тех, кто чувствует презрение к религиозному фанатизму и слепы ко всему в религии, кроме ее фанатизма; как неопытный велосипедист попадает в яму, которой пытается избежать, они впадают в фанатизм научный.
(по поводу сцены с женой Ауды) Тон Лоуренса был игривым, но он выражал идею-фикс, которую мы находим в его письмах. Ауда вряд ли был так уж похож на Офелию, но Лоуренс разыгрывал сцену из «Гамлета»: «Ступай в монастырь: зачем тебе плодить грешников?» Ведь Лоуренс, как Гамлет, думал, что женщины опасны: «ибо мудрые люди достаточно хорошо знают, каких чудовищ вы из них делаете».
Как все его чувства, его отвращение к плодам плоти было крайним, но мне легко это понять. Похоть – мимолетная страсть; она не просит о вечности. Ей нужно лишь мгновение, чтобы зачать бессмертное существо, которым является ребенок. И с этого момента похоть больше не имеет с ним ничего общего. Только люди, находящиеся на уровне простых животных, не чувствуют ужаса перед мыслью, что вечная жизнь дается в минуту мимолетной похоти. И Лоуренс, который не видел ничего в союзе полов, кроме акта похоти, был неспособен признать, что кто-то может восхвалять его результаты. Кто бы в подобном состоянии ума и с подобной точкой зрения не чувствовал бы того же самого? Лоуренс ошибался потому, что не понимал, что между мужчиной и женщиной может быть что-то большее, чем животное физическое притяжение, большее, чем пылкая дружба и глубокое уважение, большее, чем физическое предпочтение и интеллектуальная склонность. Это может быть любовь в самой полной форме, известной человечеству: Любовь между мужчиной и женщиной, которые по закону своей природы не ангелы и не животные. В такой любви единство плоти – материализация жажды вечности, которой каждый влюбленный желает для другого. Элемент такой любви – бессмертие плоти в образе ребенка.
Пусть красота живет не только ныне,
Но повторит себя в любимом сыне.
(Шекспир, сонет 10, пер.С.Маршака)
Это другое «я» - не результат совершившейся похоти, как заявлял Лоуренс. Это продолжение его или ее, кого, с нашими слабыми человеческими ресурсами, каждый желал бы спасти от смерти. Это возрождение плоти на земле. Шекспир, который, кроме своего поэтического гения, обладал чувственным гением, которого Лоуренсу недоставало, понимал это и выразил в своих сонетах.
Но если смерти серп неумолим,
Оставь потомков, чтобы спорить с ним! (Шекспир, сонет 12, пер.С.Маршака)
Лоуренс считал Шекспира «величайшим из поэтов и самым превосходным мастером гласных и согласных, но как к философу и моралисту я не питаю к нему сверхъестественного уважения». То, что, мне кажется, прошло мимо Лоуренса – ведь можно прочесть в авторе лишь то, что ты мог бы написать сам, будь у тебя его дар выражения – был обширный и яростный чувственный гений Шекспира, который говорит устами Джульетты и Отелло.
Ненавистное и невозможное было для него синонимами, и физическое стало ненавистным. Его волевое и сильное тело, даже когда оно было ослабевшим и истощенным, сделанное, увы, из плоти и костей, а не из стали, как двигатель «роллс-ройса», повиновалось его повелительной и неумолимой воле. Оно повиновалось ему, как только могло, но иногда могло лишь тащиться вслед за ним. Только в одном случае его тело отказалось до конца повиноваться его лихорадочной воле. Оно сдалось под пытками, и Лоуренс написал: «Этой ночью в Дераа цитадель моей целостности была безвозвратно потеряна». (...) Лоуренс требовал от своего тела того, чего, наверное, могут достигнуть святые: способности выдержать мученичество. Согласно Дэвиду Гарнетту, самым аномальным качеством Лоуренса было его желание и готовность страдать. Нужна анестезия религиозной веры, чтобы выдержать мученичество: но Лоуренс искал его безо всякой анестезии, кроме собственной немилосердной воли. Но даже чудовищно гипертрофированная воля, как у Лоуренса, недостаточно сильна, чтобы заменить религиозную веру. Лишь вера способна двигать горами. «Истинно говорю вам: если имеете веру с горчичное зерно...» Если нет этого зерна, горы останутся на своих местах, и мученичество невозможно. Анестезия, которую производит религиозная вера, не может быть принесена напряжением силы воли. Даже без веры можно не чувствовать таких вещей, как усталость, если все внимание на чем-то сосредоточено. Так игрок может часами стоять за столом с зеленым сукном, не зная, что он устал. Мать может проводить ночи без сна у постели больного ребенка. В таких случаях кажется, что тело позабыто. Потом оно наверстывает свое, но, пока это длится, это похоже на чудо. Но страсть игрока, то есть порок, и страсть матери к своему ребенку, то есть одна из форм любви, очень далеки от религиозной веры, которая не является одной из форм любви, а является самой любовью. Разве странно, что религиозная вера творит чудеса, когда человеческая страсть интенсивной силы может показать первые признаки чуда не только в том, что на минуту забывает о теле и выдерживает усталость, но когда совсем заслоняет тело? Лоуренс желал творить чудеса, не имея ничего, кроме своей воли. Разве он не знал, что, хоть тело можно сломить, о нем невозможно забыть? Воля может управлять зверем внутри нас: только любовь может изгнать его. Лоуренсу было отказано в этом благословении.
Он был прав, инстинктивно чувствуя, насколько велика опасность для человека, который призван вершить великие дела, иметь любовь и привязанности во плоти. Неизбежно приходит день, когда от Авраама требуют принести в жертву Исаака; испытанием Авраама всегда будет приказ выбирать между своим сыном и Богом. Те, кто отказываются от того, чтобы у них был Исаак, избегают искушения и западни, в которую слишком легко пасть: ведь жизнь Исаака может быть более драгоценна, чем собственное спасение. Так личное бессмертие, воплощенное в ребенке, требует свою цену. И ангел, который отводит руку Авраама с поднятым ножом, всегда оставляет ему время, чтобы тот претерпел муки худшие, чем смерть. Как отличаются эти страдания и радости плоти и духа от похоти! Так же, как любовь, которая зажигает огнем все, что переворачивет и преображает.
Лоуренс был прав, считая, что женщины не могут понять механику. Они исключены из культа машин, и мужчина без опаски может найти убежище в храмах, где чтят этот культ, и не бояться, что его потревожит присутствие женщины. Никакие преображения или перевороты невозможны с машинами. С ними спокойно. Коленчатый вал – это коленчатый вал, бойлер – это бойлер, а гайка – это гайка. В то время как с женщинами нельзя быть уверенным ни в чем, даже в том, что похоть – это похоть, а дружба – это дружба. Или что душа очарована, когда тело – нет. Все в них диффузно – используя слово, которое используется для света, который не бросает резкие тени – потому что все в них несет свое послание. Их любовь – так же часто чувственность, как их чувственность – это любовь. В ту минуту, когда вы думаете, что видите контур чувства определенным, оно уже рассеивается и превращается во что-нибудь другое. Чувства так близки к душе, что плоть и дух, озадаченные своей встречей, не имеют слов, в которых объяснить это. Одна лишь музыка может говорить о подобных встречах – но женщины не сочиняют ее, возможно, потому, что она слишком похожа на сущность их жизней. Мужчины мечтают о ней, и из этой благородной неудовлетворенной мечты рождается их музыка, которая рассказывает свою историю; эта благородная текучая среда, не знающая преград – их музыка. Лоуренс страшился музыки (в те минуты, когда отказывал себе в ней) почти так же, как страшился женщин. Потому что он знал, что в музыке, как в женщине, гайка – это не всегда гайка. Что, бывает, ноты октавы - это сад под дождем, дом в далеком городе, ожидание, желание, внезапный взгляд, аромат позабытого апрельского дня, триумф, отчаяние, молитва, наше детство, чьи-то черты, какая-то любовь, все, что время и пространство стирают, и что сохраняется неизменным в музыке. Что существуют семь свидетелей, которые напоминают нам о наших радостях и печалях, пересказывают их с преданной нам сладостью. Что напрасно спрашивать их, чтобы узнать их тайну; - ибо их тайна в том, что они могут говорить лишь тогда, когда смешиваются и исчезают друг в друге. Однако Лоуренс не отказывал себе в музыке, за исключением редких моментов. Она не была вырезана из его жизни. Музыка укрощала его, и, если он был одержим чем-то, кроме своей воли, это была музыка. (...) (приводится отрывок из письма миссис Гарди) Квартет Бетховена внезапно стал Томасом Гарди и всем, что Лоуренс чувствовал к нему. Снова гайка уже не была только гайкой. Мир музыки, текучей, подвижной, не знающей преград, охватил собою чувство Лоуренса и сомкнулся вокруг него, как вода смыкается вокруг ныряльщика. И, обернутый ею, Лоуренс был ближе к Гарди, чем мог бы быть вовне. Машины не предложили бы ему в эту минуту убежища, которое предложила музыка. И задаешься вопросом, почему ему хотелось отдаваться подобным «путешествиям духа» (которым был для него Бетховен), в которых его воля не играла главную роль, как бывало обычно.
Лоуренс избегал своей тоталитарной силы воли, которая иначе распылила бы его, благодаря противоречиям своей натуры. Он неизбежно жил в мире контрастов, и его способность видеть обе стороны вопроса, принимать сначала одну, потом другую точку зрения действовала как защитный клапан. Он считал, что лучшим его определением были слова Эдварда Гарнетта «критик в действии». (...) (приводится цитата из письма об «извращенности» в повествовательной манере «Семи столпов») Во время действия наблюдатель хотел любой ценой сыграть такую же важную роль, что и деятель. Когда доходило до пересказа истории, наблюдатель занимал сцену и подчеркивал важность своего присутствия. Но деятель, который наблюдал за ним, чувствовал презрение к нему и обвинял его в извращенности, то есть в том, что он приводит искаженную версию фактов. Сначала у нас есть критичный зритель, наблюдающий за деятелем и его сценой действия, потом критичный зритель, описывающий действие и сцену, и, наконец – деятель, обратившийся в критика, хитроумно анализирующий тонкие искажения, которые критичный зритель придал правде. Он критик в третьей степени.
Так всех нас в трусов превращает мысль
И вянет, как цветок, решимость наша
В бесплодье умственного тупика. (пер.Б.Пастернака)
Это гамлетовская сторона Лоуренса. Хотя в нем она не парализует способность к действию, но внушает ему отвращение к нему как результат его анализа.
В своем определении человека, вере в то, что человек не может упасть ниже определенного уровня и что, с другой стороны, он может подняться до любых высот, Лоуренс дает определение себя. Он заявляет свою веру в человека – и его заявление основано на переносе и начинается с его собственного внутреннего опыта. Тот считает других способными на преступление, кто знает, что способен на него сам. Тот не может иметь доверия к другим, у кого нет доверия к себе. Тот не может верить в то, что человек хорош, кому не хватает «молока человеческой доброты», и тот не может верить в его величие, кто обычно ведет себя низко. Это не значит, что если вы высокого мнения о роде человеческом, вам не хватает смирения и скромности, но значит, что есть щепотка оптимизма в любом беспокойстве о собственной моральной чистоте. Это компенсация за те жертвы, которые приходится приносить, если хочешь приобрести и сохранить ее. Моральная чистота, как физическая, не достигается раз и навсегда: ее можно только сохранять и обновлять привычкой к постоянной бдительности и дисциплине. Лоуренс, неспособный измерить высоту, которой он мог достигнуть, хотел увериться в глубине, до которой мог пасть. Дерево приковано к земле, если изучить его корни. Листья простираются в неосязаемой среде, из которой черпают свое питание. Лоуренс хотел изучить связанную с землей основу дерева, потому что до нее возможно было добраться. Он говорил, что сомнение – это терновый венец современности. Единственная уверенность – что человек не может пасть ниже определенного уровня. Все остальное – тернистые сомнения. И вот почему Лоуренс, в конечном счете, выбрал тернии. Хотя он хвалился, что любит уничижение и находит в нем окончательность, эта попытка была обречена на провал, потому что он не мог найти в ней удовольствия.
«Я мог видеть счастье в превосходстве материального и не мог сдаться ему». Еще одна презренная уверенность. Но материальное счастье было лишь кажущейся уверенностью. Оно может обеспечить более или менее эфемерные удовольствия, но не радость (в бергсоновском смысле слова). Материальное никогда не заставляло никого проливать слезы радости, какие бы другие удовольствия оно ни могло обеспечить. Такое счастье можно разрушить одним щелчком пальцев, с помощью физического страдания. В то время как в духовном, о чем Лоуренс знал, боль и радость не являются несовместимыми.
Человек, распятый на кресте своей волей, и его воля, распятая на кресте его совестью: вот что у нас перед глазами. Можно сказать о силе воли то же, что Лоуренс сказал о смелости: «Она не может стоять сама по себе, но должна быть смешана с хорошим или плохим качеством, чтобы проявиться». Автор «Семи столпов» культивировал свою силу воли из любви к ней, как делал с мышцами своего тела. (...) Все, что он говорит в этой интроспективной главе «Семи столпов», так же искренне, как и противоречиво. Но то, на что, кажется, меньше всего влияют внезапные изменения барометра от «ясно» до «буря», экзальтация и отчаяние, - это жажда Лоуренса служить хозяину, жажда, которой не понимают его командиры. (...) Итак, был ли он неспособен командовать другими со смирением, поскольку судьба поставила его над другими людьми? Побуждала ли его гордость служить и заниматься работами подчиненного, которые, вероятно, другие сделали бы лучше, поскольку были рождены для них? Если командовать было горше, чем служить, почему его сила воли не заставила его избрать тернистый путь? Почему он подметал пол в казармах, тогда как в других местах не было никого, кто мог бы его заменить? Разве он сам не признавал: «Это как будто единорог в скаковом стойле. Не годится скотинка»? Было ли его удовольствие видеть исполнение своей воли мощной машиной, занимавшей его до такой степени, что он не видел, как рабство, которому он подчинился, уже не было полностью добровольным? Стал ли Лоуренс, этот фанатик свободы, рабом своего страха перед порабощением? Мистики считают, что для тех, кто собирается идти их путем, опасно жить во внешнем мире и предпринимать действия, прежде чем внутренний мир созерцания не достигнет определенной стадии. Такие поступки рискуют оказаться злыми, в том масштабе, в каком дефектна внутренняя жизнь того, кто их совершает. (сноска - Олдос Хаксли скрупулезно анализирует эти проблемы на страницах, которые посвящает им в «Сером кардинале»). Вступил ли Лоуренс в бесконечную спираль мистических требований, сам того не зная? Обладал ли он интуитивным знанием тех эзотерических истин, которые Бергсон уподобляет музыке: либо она слышна тебе, либо нет? И те, кто остаются глухими к ним, не могут признать, что они существуют где-то, кроме фантазий сумасшедших, которые заявляют, что воспринимают их.
(эпизод с убийством Хамеда). Ответственность, налагаемая властью, часто ведет к тому, что приходится выполнять дьявольские задачи, особенно в случае людей, которые не делегируют свою грязную работу другим, и у них нет голодающих или иных проклятых душ, чтобы сделать ее за них. Бернард Шоу сказал: «Вы должны помнить, что он не был похож на Хейга, или Алленби, или Фоша, или Людендорфа, которые отдавали приказы и мало видели, или ничего не видели, из их кровавого исхода. Ему приходилось делать самые дьявольские вещи собственными руками и видеть их чудовищные результаты вблизи». Этого достаточно, чтобы подорвать нервы даже менее чувствительного, менее впечатлительного человека, чем он. И он не вышел из такого существования без ожогов.
Он чувствовал себя узником имени, которое носил, и сделал все, чтобы сделать это имя знаменитым, в то время, когда ему кружила голову мысль о славе: имя, которое теперь определялось словом «Аравийский».
И всякий, если только человек он,
Ничем не будет никогда доволен
И обретет покой, лишь став ничем.
(Шекспир, «Ричард II», пер.М.Донского).
Он достиг точки, где предпочитал стать ничем: звать себя Шоу или Россом, а не Лоуренсом Аравийским. Его идеалом, несомненно, была полностью успокаивающая анонимность номера, и не более того.
Было ли у него время увидеть опасность? Сознавал ли он, что это конец? Сознавал ли иронию в том, что он должен был умереть так? В обычной аварии на дороге, из-за двух незначительных велосипедистов, после того, как храбро вынес столько опасностей, пережил столько угроз, разбитых самолетов, бомбежек, боев; его мучила жажда, лихорадка, холод и палящее солнце, удары, зараженные раны, сломанные и плохо сросшиеся кости. Была ли у Лоуренса та вспышка, в которой человек видит всю свою жизнь, которая, как говорят, предшествует внезапной смерти? Оглядываясь назад, жалел ли он себя, как в тот день, когда отыскал своего друга Хогарта и излил свою горечь и разочарования? (цитата из «Семи столпов мудрости») Страх перед общностью того тела, чьи аппетиты он презирал, и своей бесцельной души, что отказывалась признавать собственную пустоту. Страх перед тайной недопустимой опустошенности, страх перед вечным молчанием бесконечного пространства, за которым наблюдают ревнивые звезды, страх перед этими молчаливыми свидетелями, перед которыми он когда-то хвастался: «и записал мою волю звездами по небу». Страх, что эти созвездия выдадут то, что он прятал от себя: блокированную жажду любви, для которой любая форма самоотречения стала важной, для которой каждое испытание стало плодотворным. Жажду предельного (ultimate), которую ничто в малейшей мере человеческое не могло утишить, ни победы с оружием в руках, ни победы в искусстве, ни удовлетворенные амбиции, ни удовлетворенность презрением гордости, породившей их. Жажду предельного, которая могла быть напоена лишь неизбежным поражением, в котором коренится каждый триумф; в котором каждая достигнутая цель – не великолепное прибытие, а новая точка отправления. Отправления в поиски неизвестной добычи и завоеваний, где потребность и преследование непостижимы для тех, кто лишен веры, даже больше, чем вечное молчание бесконечного пространства, перед которым дрожит и отступает сама вера.
@темы: отзывы о ТЭЛ
Вскоре после моего приезда колокол прозвонил к обеду. Мы сели за маленький столик, окруженный другими маленькими столиками, за которыми другие обитатели пансиона заняли свои места. В качестве второго блюда был, подумать только, саговый пудинг, который я очень люблю. Я съела свою порцию и скрывала свою жадность, но даже рядом с суровой фигурой миссис Лоуренс не смогла удержаться, чтобы не похвалить блюдо и не пожаловаться на то, как трудно его попробовать где-нибудь, кроме Англии. Миссис Лоуренс предложила мне съесть еще. Я весьма неосмотрительно ответила: «Не искушайте меня», что в моем собственном доме было бы понято как: «Да, прошу вас». Но она поняла мои слова буквально и сочла их окончательными. Не было способа побудить ее искушать меня снова. Не было ни малейшего толку повторять мои похвалы и признаваться, что я питаю слабость к гастрономическим удовольствиям. Ее было невозможно стронуть с места. Она принесла с кухни сырого саго, чтобы я посмотрела, что это такое, и дала мне рецепт пудинга. Но одного отказа было достаточно.
Окампо, к примеру, считает, что ... за гомосексуальность Лоуренса выгнали бы из авиации.
А меня удивляет другое: похоже, что она относит слово "гомосексуальность" только к гомосексуальности реализованной, а не к направленности чувств. Ведь можно же быть гомосексуальным и придерживаться целибата, например. Она, похоже, не назвала бы это гомосексуальностью, ну и напрасно. (Сейчас нет времени, потом прочитаю внимательно, но мне запомнилось, когда я читала ее по-английски, что она именно так это и понимает.)
а не к направленности чувств Ну в этом, мне кажется, она далеко не одинока - и не только внутри своего времени
И при этом не забывают, что не всегда известно, к какой именно категории человек относится.
Из процитированного ею понравился этот пассаж:
Я обязан мистеру Олдингтону тем, что он заставил меня выше думать о Т.Э.Лоуренсе, чем я когда-либо думал раньше
)))
Спасибо еще раз!
Обычно ее подают гораздо более мегерой А как зато ею восхищался РМ!
Не помню, цитировала ли я тут, что писала леди Кэтлин Скотт о матери ТЭЛ. Они жили вместе в 1940 г. во время эвакуации из Лондона (а Форстер по соседству, со своей матерью).
местами очень забавные формулировки Ну да
основная ценность, мне особенно про Улисса и про Офелию понравилось. И про это было тоже, несомненно, очень удобно - интересно, чем Окампо Саре Лоуренс пришлась по душе, если она была такая сибариткаtes3m, а где ею восхищался РМ? И про леди Кэтлин тоже вроде здесь не вижу - очень интересно было бы почитать
Ronald Storrs spoke of T.E.L. as a man and did it well. I was almost in tears at the memory of our friendship. Mrs Lawrence, his mother, was there, a charming little woman to whom I was introduced, a pathetic little figure with aII the pluck and character of her son and some of his looks. Poor little woman what she has lost, but how proud she must feel. I was much attracted to her. She sat through lunch with a very charming smile on her face, looking very young and terribly proud".
Да, посмотрела — не дописано про леди Кэтлин, допишу.
for his own men were a rabble and his enemy Iittle better
www.cliohistory.org/fileadmin/files/lowell-thom...