laughter lines run deeper than skin (с)
Итак, "Демон абсолюта" Андре Мальро, о котором здесь уже говорилось, теперь лежит вот здесь - почти в полном виде, но на те места, где идет его пересказ "Семи столпов мудрости" меня уже не хватило
fgpodsobka.narod.ru/demon_abs.zip
А здесь еще есть вступительная статья от издательства.
Моменты, которые следует знать наперед:
читать дальше1. Книга эта не была закончена и толком оформлена, существовала только в рукописях с вариантами. Мальро писал ее сначала в 1940-1943 году, во время оккупации Франции, и, возможно, дорабатывал на протяжении 1946 года. Можно сделать выводы, какими источниками он на тот момент располагал.
2. К тому же о его знании английского информация ходит смутная и противоречивая (предполагаю, что он был как мой французский - я не скажу двух слов на этом языке, но письменную информацию вроде бы уже воспринимаю). Во всяком случае, при переводе текстов Лоуренса он пользовался помощью подруги своей гражданской жены. В то же время он не следовал слепо существующему на тот момент французскому переводу, а докапывался до точного значения, что делает ему честь (но, надо заметить, нередко перевод его неправилен). Там, где я располагаю первоисточником, стараюсь переводить напрямую по нему.
3. Мальро намеревался создать не биографический труд, аимху махровую произведение искусства. А еще он очень идентифицировался с героем и часто затемнял его своей темной стороной. А еще он любил создавать мифы ради любви к мифам. Точность никогда не была его приоритетом - например, он практически не упоминает источников цитат. Иногда он пишет, мягко говоря, размашисто, и, чтобы можно было ориентироваться в его тексте, приведены также примечания, которыми дополнял его со стороны издательства Морис Ларе, который сам, много позже, написал книгу о Лоуренсе. Так что читатель познакомится тут сразу с двумя авторами, и очень разными :)
4. Первая причина, по которой все это было мною проделано - труднодоступность книги в целом; затем - необходимость практики в языке; а затем - отсутствие у русскоязычного читателя хоть какой-нибудь более-менее пространной биографии, кроме Лидделл-Гарта. Это не значит, что эта биография оптимальна, но на более крупные труды меня просто не хватит. А еще мне нравятся биографические этюды Цвейга, с которыми я тут почему-то нахожу сходство. В общем и целом, относиться с осторожностью, исчерпывающим и непротиворечивым источником не считать. Это одно из мнений, подчас спорное, но иногда, мне кажется, интересное :)
фрагменты
Молодой человек двадцати семи лет, которому на вид нельзя было дать и двадцати пяти; маленького роста, совсем не широкий в кости, с женственным лицом, несмотря на сильную челюсть карикатурного англичанина – сплошь подбородок и зубы – но, вместо сухих губ, обычных для такого типа лица, широкие губы кхмерских статуй, которые то по-детски расплывались в инстинктивной улыбке до ушей, то их уголок опускался в намеренной усмешке, ироничность которой, казалось, была адресована как окружающим, так и ему самому. Вечно без шлема, жесткие ярко-светлые волосы взъерошены; почти всегда без ремня. Небрежный внешний вид – та небрежность, тайна которой известна лишь англичанам, которая не только не придает внешности более низкий класс, но кажется преднамеренной, как маскировка, и не исключает чистоплотности.
Требовалась отвага, чтобы собираться доказывать в 1908 году, что крестовые походы не подчинили военную архитектуру Запада левантинской, а преобразили крепости сарацинов. Превосходство цивилизации Дамаска над цивилизацией средневекового Запада почти не оспаривалось. И все же молодой человек видел в преемственности форм замков на Западе такую же органическую жизнь, как развитие дерева, где не оставалось места для решающего восточного влияния; и главное, на нескольких рисунках замков Азии, которыми он располагал, он обнаружил норманнские бойницы. Но большая часть крепостей крестоносцев, как и их противников, была едва изучена. Он решил основать свою позицию на фотографиях, а не на утверждениях или гипотезах.
Но было в этом волевом юноше что-то смутное, и это не укрывалось от Хогарта. Честолюбие его протеже не имело цели: он был равнодушен к своему диплому с отличием, в котором стояли самые высокие оценки, он, вне всяких сомнений, был так же равнодушен к почету и власти, а также – инстинкт более странный – ко всем формам удовольствий, объединяющих людей. У него было мало друзей, и каждая из этих дружб напоминала убежище. Его любовь к истории имела ту же черту: убежище в прошлом, убежище в относительном одиночестве; Средние века вели его к Востоку; куда вел его Восток? К тем раскопках в Каркемише, на которых Британский музей, под руководством Хогарта, надеялся восстановить цивилизацию хеттов? Лоуренс был там помощником самого хранителя, затем – помощником Вулли, отличался исключительной эффективностью и неуловимой отстраненностью. Хогарт теперь уже знал, что он не был археологом по натуре. Вернувшись на последнюю сессию раскопок, он увидел, что большая стена ограды расчищена, склады заполнены, всё в строгом порядке. Почти всю комнату Лоуренса занимала библиотека – стихи и технические труды; еще там был револьвер, с которым тот упражнялся каждый день, и молодой арабский слуга, очень красивый. Лоуренс больше не был подростком. Помимо раскопок, он возвращался на Восток в долгие периоды каникул (работы прерывались два раза в год), которые проводил, путешествуя по стране, жил, как местные жители, одевался, как араб. Об этой стороне его жизни Хогарт не знал ничего, но иногда чувствовал, как проявлялось в нем «послевкусие свободы после тех двух недель на дне Порт-Саида – днем разгружать уголь на пароходах бок о бок с отбросами трех континентов, а ночью спать, свернувшись на волнорезе, которого едва касаются легкие волны».
В подобных приключениях, где блеф настолько сочетался с храбростью, Хамуди и все рабочие-арабы узнавали одного из своих. И, может быть, самое глубокое влияние Лоуренса на рабочих исходило не от его находчивости, не от технических навыков, не от его стойкости, даже не от его религиозного чувства справедливости, но от того дарования, которым он обладал – не будучи им равным, быть похожим на них. Бедный, абсолютно бескорыстный, щедрый до незнания пределов своей собственности, предпочитающий тот поиск абсолюта, который является самой душой ислама, очень смелый, отличный стрелок, равнодушный к самым редким винам, но любитель хорошего кофе, знаток ковров (которые раздаривал, как только получал), страстно увлеченный генеалогиями и диалектами, уверенный в превосходстве арабского языка Хиджаза над языком Египта так же, как француз ставит язык Расина выше языка Понсон дю Террайля, способный в качестве наказания за простительную провинность рабочего мгновенно намекнуть на скандальные выходки его деда, Лоуренс если не стал арабом, то, по крайней мере, больше не был среди них чужим. Людям нравится больше, чем принято считать, признавать и даже чувствовать превосходство, если это чувство братское.
Даже его друзья, упрекавшие его в том, что он создавал о себе «первоначальное впечатление детской безответственности и неуместного легкомыслия», видели в этих выходках не столько случайность, сколько провокацию. Казалось, что он прячется за персонажем, придуманным, чтобы шокировать, а иногда, может быть, даже ранить – но лишь вышестоящих или равных по положению. Этот персонаж, будь он даже полностью придуманным, был только добровольным преувеличением той части его натуры, от которой он напрасно хотел избавиться, чрезмерностью, с которой он защищался от людей, не принимавших его, как тот рассеянный, который хочет открыть у друга ящик стола и случайно открывает сразу шесть, смеясь несколько раздраженным смехом. Он страдал от своей физической стороны, от небольшого роста, после того, как из-за сломанной ноги перестал расти. Ни его склонность к бродяжничеству, ни его постоянное бегство в Средние века, а потом на Восток, ни его отказ от всех социальных условностей, который вел его к изобретательности в переодеваниях и побуждал путешествовать по Сирии так, как делал бы это домочадец Хамуди, не были поверхностными. Он часто казался анархистом, не верящим в анархию. В нем было что-то тревожащее, как во всяком, кто собирается жить, не оглядываясь на условности, и побеждает их не тем, что нападает на них, а тем, что их не замечает. Тот, кто отвергает цивилизацию во имя веры, величия или удовольствия, почти не тревожит людей, так как они привычны к подобным сделкам; совсем другое дело – тот, кто не знает, во имя чего он ей чужд – он кажется «не от мира сего», и едва ли отдает себе отчет в этом.
С тех пор, как он прибыл в Каир, то, что ему поручили допрашивать турецких пленных, а этим он занимался теперь больше, чем картографией, вело его все в ту же точку, к Аравии, предопределенной будущим разрушением турецкой империи. Но в той мессианской Аравии, в Аравии Кунфиды, Мекки, пустынной и каменистой, где, согласно Корану, «позор входит в дом вместе с плугом», он не знал ни одного города, едва ли знал несколько людей. Он никогда ее не видел. То, что он знал – это был Левант. В Сирии присутствует Аравия лишь в виде обломков, в нескольких бедуинах на базарах, скрытных и царственных. В Каркемише он подошел к ней чуть ближе: для арабов-полукровок северного Евфрата она хранила очарование подлинника: она была местом их чистоты. Чистоты, которую Лоуренс мельком видел лишь раз: во время тех нескольких недель, когда предпринял исключительный поход по пустыне, среди безлюдия Синая.
Пришел момент, когда молодости уже было недостаточно, чтобы оправдывать его оригинальность, часто агрессивную – особенно когда она не старалась быть агрессивной. Когда он переходил через Сирию, одетый, как араб, быть может, это был поиск не столько одиночества, сколько гостеприимства незнакомцев. В любом обществе, которое он не выбирал сам, он чувствовал себя – и сознавал это – чужаком. Чтобы быть чужим до конца, чтобы иметь на это право, он становился прохожим, странником, и тогда восстанавливалось его равновесие. Больше, чем равновесие: радость. Право, которое он, не вполне осознавая это, искал на Востоке – это право убежища. Там его чужеродность была законной. И он находился вне всякой иерархии. Восток стал для него в какой-то мере родиной, потому что это было место, где он чувствовал себя свободным. Однако он знал о своей непоправимой слабости. И тем, что он надеялся найти в Аравии, была та вселенная, в которой он знал свою силу – вселенная, в которой человека могут сделать вассалом и оставить перед ним открытые сундуки с деньгами, вселенной, условности которой были для него несущественными и не связывали его, потому что были чужды ему. Люди, к которым он был привязан, освобожденные от левантинской размягченности и легковесности, становились способными к деятельности. К тому же арабский мир, еще не различаемый им, который он мог лишь угадывать, как высокую фигуру в тени, искаженную и вытянутую, был предопределен талантом и ностальгией Доути. Для Лоуренса-подростка «Аравия Пустынная» была настольной книгой; он написал письмо Доути, прежде чем отправиться в Сирию. Он не открывал Аравию, он узнавал ее.
За пределами [пробел] Лоуренс старался прояснить природу арабской храбрости и отношение своих союзников к деньгам. Его действия основывались на них обоих; если они не были такими, как говорили враги арабов, они не были и такими, как предполагал он. Арабы хотели получать плату. Большая часть сражавшихся вовсе не знала той щепетильности, что отличала штаб в Сафре. Все золото, что получено в бою – получено с честью. Арабы не сражались без денежного содержания, но они сражались не ради денежного содержания. Точно так же, как армии английская, французская или немецкая, их армия не была армией героев; но, как и они, это войско было способно на моменты героизма. Согласие на смерть неотделимо от веры: эту веру Восстание принесло в Аравию. Без нее ничто не стало бы возможным; но ее не хватало, чтобы возможным стало все. Она не была лишена умолчаний и противоречий. Какой патриотизм, какая вера, даже религиозная, воодушевляют толпу без умолчаний и без противоречий? Алчность арабов была меньшей, чем грабежи крестоносцев. Так часто слышать слово «выгода» – это его не беспокоило. Азия научила его за несколько лет, что стремление к выгоде и искренность лучше уживаются в одном человеке, чем утверждают европейцы. По-прежнему увлеченный мифом, вере в который он способствовал, он был чужд тому смутно-религиозному преображению, что вызывает слово «революция» в душах латинских и славянских народов, для которых революция – это великая надежда или великая память: для него Восстание было фактом. (…) Миф Лоуренса поддерживал его, но не ослеплял. Если он воплощался так, что мог разочаровывать, иногда был даже грязным, то, возможно, потому, что так и воплощаются мифы. Лоуренс достаточно изучил когда-то крестовые походы, чтобы знать, что грязное и похвальное лучше уживаются в человеке, чем он обычно считает, и что проблема в том, чтобы извлечь второе из первого. Так истинный вождь не обманывается на счет людей и потому их принимает.
Никто не приносит другого в жертву безнаказанно. Револьвер Лоуренса в этот день вовлек его в арабский мир глубже, чем это могли сделать его мысль и его воля; несомненно, это вовлечение больше влияло на него, когда он рисковал потеряться в пустыне, чтобы найти несносного Гасима, чем забота о собственном престиже. Отныне арабское восстание должно было стать для него не страстью, а делом. Ради свободы народа можно принести человеческую жертву; но не ради установления протектората. Убийство очищает дело тем более настоятельно и тем более глубоко, что дело не очищает убийства. Он ненавидел немцев и русских, потому что они могли оказаться хозяевами в арабских странах. Его симпатия к французам преобразилась в яростную враждебность, с которой он встретил их в Сирии. Хотя большинство из его друзей были миссионерами, он стал врагом миссий, когда узнал их влияние на Востоке. Этот арабский мир, который он упорно стремился освободить, по соглашению, о котором он узнал, был наполовину отдан французам, а другая половина, Ирак, получала ту власть, которую он ненавидел больше всего: разве он казнил Ахмеда ради того, чтобы поддержать власть Министерства по делам Индии?
Неодолимое заточение, которое он носил с собой, было проникнуто тем чувством, которое – хотя иногда оно расцветает, а иногда проявляется вызывающим образом – неотделимо от каждой жизни, которая прикасается к авантюре. Это страстное отторжение социального удела. Я назвал бы его страстью к свободе, если бы не видел в нем прежде всего негативной ярости, которая знает то, что хочет разрушить, куда лучше, чем то, чего хочет достичь. Социальный удел – все, что может вынуждать человека воспринимать себя так, как воспринимают его другие. Отказ от него начинается с отказа от постоянного ремесла, от общественного класса, от семьи, с жажды кочевничества; два его крайних выражения – отказ от гражданского состояния, в ментальном плане, и страх перед зеркалом, в физическом плане. Это одновременно отказ быть только тем, что ты есть, и отказ быть судимым – связанный с равнодушием ко всякому другому образу, без которого эта страсть была бы только честолюбием. Отказ не от своего социального удела, но от всякого социального удела: «Я не один из вас, вы не можете меня знать, не судите меня – не трогайте меня».
Сейчас мало что значили соглашения и дипломаты. Тот, кто идет туда, где его могут убить, перестает быть «действующим» – быть обманутым. Делая значительно больше, чем Англия и арабы были вправе ждать от него, он играл, не предавая их, и смертельный риск, выбранный им самим, давал ему глубокую свободу. «Если Бог есть, и если я убью себя, чтобы доказать мою свободу, – говорил Кириллов, – я стану царем». Патология не имеет отношения ни к великому поступку, ни к великому делу, потому что, если невроз – когда это невроз – приносит плоды, его нельзя свести к обычным неврозам. Лоуренс разрешал свою драму в своем деле, которое несло следы этой драмы, потому что побуждало его каждый день рисковать своей жизнью; но оно становилось рациональным, потому что этот риск был необходимым, он приносил ему максимальную выгоду. Как офицер принимает решение спасти свою роту благодаря самоубийственному шагу, на который решается один из его солдат, Лоуренс трезвый поставил на службу своей страсти Лоуренса очарованного. Приняв свое решение, он собирался делать все, чтобы спасти ту жизнь, которой мог пожертвовать.
На протяжении тысячелетий восточная пустыня считает бесполезным то время, когда она не внимает пророку. Пророк – это человек, который открывает другим часть божественного в них, о которой они не ведают. Поспешная, лихорадочная речь, которую слушали серахин вокруг угасающего костра, куда никто уже не подкладывал пальмовые ветки, были словами пророка. Лоуренс, не сознавая того, в первый раз – может быть, и в единственный – проповедовал не евангелие Пустыни, не евангелие Восстания, а свой собственный закон; в первый раз тоска, снедавшая его, обрела форму, став в то же время потрясающей заразительностью момента откровения. Под пустыней, под восстанием, ставшими неистовыми символами его драмы, те, кто окружали его, внезапно почувствовали доисламскую наготу, инстинкт, затерянный в глубине времен, который видел связь древних семитов с животным, которое убивает, или которое убивают они, в то время как окружающие их народы были связаны с растениями; инстинкт, который заставлял их бросать ниц своих пленных, ударяя их кулаком в затылок, и сдирать с них кожу заживо перед своим Богом сил. И серахин, слушая этот призыв в его жестоком одиночестве, верили, что слышат братский голос своих мертвецов, погребенных под песками, призыв к возрождению всей их расы – призыв их Бога, «кроме которого, нет иного Бога». Еще до того, как он замолчал, Лоуренс знал, что они пойдут на Ярмук.
Свобода во внешней политике – это возможность поддерживать союз с тем, с кем считаешь нужным. Но Лоуренс никогда не полагал, что внешняя политика арабских стран расходилась бы с политикой Англии. Турция выбыла из строя; Россия – из войны. Аравия, удерживаемая Францией, от Красного моря до Индии, была немыслима; политика Франции была слишком связана с политикой Великобритании, чтобы вступить в игру, которая могла бы вызвать тревогу одновременно за Индию и за Суэц. И у арабов было все, чтобы добиться поддержки от самой крупной европейской державы в Азии. Империя защищала их больше, чем они защищали ее. Они теряли бы все это лишь ради той формы независимости, которую составляет право политика балансировать. Скромная уступка, по сравнению с привилегией быть союзником самой мощной империи в мире. Наконец, у Англии всегда была своя собственная система ценностей; для какого англичанина вхождение народа – особенно народа азиатского – в империю могло значить что-либо, кроме чести и выгоды? Если только он вошел бы в империю не как колония, но как доминион. И Лоуренс собирался сделать арабские королевства «первым цветным доминионом в империи». Отсюда его равнодушие по поводу контроля, который неизбежно установило бы Министерство иностранных дел над этими королевствами, и его страстная защита свободы их подданных. Арабы плохо знали, что такое свобода, но слишком хорошо – что такое рабство: достоинство – сложная идея, но что такое пощечина – всякому ясно: «Мы хотим, – говорили Лоуренсу соратники, которые окружали его, – чтобы нас арестовывали арабские жандармы, судили арабские судьи, с нас взимали налоги арабские сборщики: и, если мы должны подчиняться, то подчиняться арабам». Вопрос о косвенном рабстве стоял перед ними не больше, чем для чехов и поляков мог тогда стоять вопрос о том, какая крупная держава в Чехословакии или Польше будет поддерживать их внешнюю политику. Жителю страны, которая предполагается свободной, нет необходимости, чтобы иностранцы не располагали над ним никакой властью, лишь бы они не располагали очевидными привилегиями. Свобода в глазах арабов была прекращением божественного права иного народа.
Лоуренс когда-то видел удивительное явление, которое поражает восставший народ, едва он начинает восстание: когда на место агонизирующих форм жизни приходит апокалипсис, заставляющий людей верить, что дни их не просто избавились от обыденности, что рядом с ними откровение, что самая жалкая жизнь отныне имеет смысл. Надо ли было пробуждаться с каждым днем Восстания, если арабское движение исчезло, как пыль, поднятая кавалерией, скачущей на Дамаск? Было ли оно игрушкой властей, в лучшем случае – истории, как он стал опасаться с того дня в Сирхане, когда узнал о соглашении Сайкса-Пико? (…) Ничтожность всего, что свершили арабы, утверждали не разрушенные империи, не послы Германии в Компьене, не груды костей в Вердене: а только то, в чем всякое действие соединяется с таинственной областью, по ту сторону комедии интересов, под некой тайной маской – неумолимая мощь абстракции, которая позволяет человеку отстраняться от жизни. «Когда умирает один человек, – сказал Филипп Бертло, которого Лоуренс каждый день встречал на конференции, – я знаю, что это такое, и меня может это тронуть; двести тысяч смертей – это статистика».
Ребенок, который питался яблоками и водой, аскетичный бродяга, человек, для которого «признать наше обладание телами уже достаточно унизительно, чтобы дополнять это подробностями и недостатками» обнаружил, что там его инстинкт был не аномалией, но самим смыслом жизни. В цивилизации лишений он нашел нечто лучшее, чем самый чистый запах. Он нашел там растворение человека – не в какой-либо бесконечности, но в деспотичном абсолюте; он нашел там присутствие Бога. Этот запах, в котором не имел доли человек, принадлежал Аллаху. Экзальтация жажды и голода в одиночестве, заводящих араба так далеко от самого себя, что он сжигается Богом, способный смешаться с ним, уже не с очищенной его частью, но с теми частями, в которых все другие народы признают демонов. Тому, кто находится в Боге, все позволено. На определенные призывы, которым Европа отвечала лишь шепотом, пустыня отвечала своим священным криком. И вскоре война научила Лоуренса, до чего он сходится с народом, враждебным к жизни и не опьяненным ничем, кроме вечности.
Восток, всецело пребывающий в Боге, был лишь миражной дымкой перед небытием. Если Лоуренс жаждал бедности, воздержания, отказа – то в физическом плане, но не в плане духовном. Письменность – главный источник богатства всякой цивилизации, даже самой пустынной, и Лоуренс, которому хватало терпения, чтобы выучиться обращению с динамитом, ремонту пулеметов или бронемашин, генеалогиям пустыни, особым нравам каждого племени и характерным особенностям каждого нового диалекта, Лоуренс так и не научился бегло читать арабскую литературу. В нем, в его сизифовой попытке связать себя с арабами, была тревожная часть Сизифа, объединяющая трагические судьбы – любовь к своему камню. Он мечтал об Исламе, который сделал бы его завершенным, а не подвергал метаморфозе; на пороге метаморфозы он останавливался. Его проповедь свободы, даже от Бога, достигаемой перед безнадежным сражением, была только страстной защитительной речью: оно выражало его временную страсть, но не его веру. Хотя он чувствовал, что человек находит веру лишь при условии, если он согласится раствориться в ней, и хотя он не мог жить без веры, он не смирялся с таким растворением, которое побудило бы его отречься от самого себя – от того себя, от которого он в то же время яростно стремился освободиться. Как и пустыня, его постоянная политическая проповедь и его подспудная этическая проповедь были достаточно сильны, чтобы оторвать его с корнями от собственной личности и от Европы; недостаточно сильны, чтобы сделать его своим узником – чтобы обратить.
Когда Фейсал – между двумя поражениями – должен был отвечать на официальные речи, Лоуренс устроил так, что он декламировал по-арабски суру «Корова», одну из самых звучных в Коране; после чего он импровизировал ответ, как будто переводя. Он утверждал, что делал это даже перед комитетом конференции: выдумка символическая и уравновешивающая, потому что в его глазах все участники конференции только и делали, что тоже декламировали некую суру о корове, которую надежда переводила народам как благожелательный и ребячливый переводчик.
Это смертельное одиночество изгоняла только та книга, которой он упорно занимался, «опьяненный усталостью и бессонницей больше, чем де Квинси своим опиумом». В разладе с миром, он мог лишь исчезнуть сам или воссоздать в искусстве такой мир, который не был бы с ним в разладе: искусство избегало вселенской абсурдности таким же образом, каким избегало смерти. Неважно, что рок, стирающий цивилизации, стирает и их шедевры: все, что выжило, каким бы временным оно ни было – это таинственная победа над уделом человеческим. Не только великие произведения одерживают временную победу над смертью, но их вселенная – это сущностное очищение творения, реванш человека. Сила искусства (является его средством красота или нет) – в его способности противопоставлять реальному миру, подчиненному судьбе, мир, подчиненный человеку. Самый деспотичный Бог не может ничего против музыки, против греческого скульптора, который сделал из листа артишока лист аканта, против романиста, способного вырвать у этого Бога жалкий жребий самоубийства или казни, чтобы создать подвластные себе судьбы Анны Карениной и Жюльена Сореля. Лоуренс знал это всегда, и поэтому он писал во время своего бродяжничества первую книгу (которую сжег), поэтому вел так много заметок в Аравии, поэтому самые скорбные из его поражений не оказывались безысходными.
Ничто так не порождает очарование, как двойная удаленность в пространстве и во времени: воображение стеснено, если оно действует слишком близко к нам. Аравия обладала и тем, и другим, и это действовало в первую очередь на самого Лоуренса. Кажется, что ограничения, довлеющие над уделом человеческим, ослабевают, когда меняется декорация; миры, одновременно далекие и ушедшие в прошлое, двор Тимура или Семирамиды, позволяют нам локализовать там наши мечты. Дети мечтают о стране Кукании, где воплощают свои дневные желания, а взрослые – о таинственных странах, где воплощают свои ночные надежды. Ничто так не укрывало взятие Акабы дымкой поэзии, как упоминание о «взятии морского порта царя Соломона». Говорить о Петре, цитируя Бертона – «город цвета роз, древний, почти как время», и о происходящих битвах – как о «битвах бедуинов в городе теней» – это создавало вокруг того, для кого имя каждого из этих городов означало один из подвигов, на редкость благоприятный для мифа ореол. И само предположение о том, что факты можно возвысить до легенды, порождало декорацию, равную течению веков, обыденного, но неумолимого присутствия смерти, противопоставленную механической стали современной войны – когда между арыками и пальмами, затерянными в призрачных туманах Азрака, скользил геометрически правильный кортеж бронемашин. Такие фразы, как: «пулеметы Лоуренса были выстроены батареей в храме Исиды» – вызывали не только воспоминания, но и восхищение этими рапортами, в которых мы привыкли видеть реальность, навязанную живому и неживому, восхищение, которое, быть может, обогащает всякое искусство, и, без сомнения, самую тонкую поэзию, так же, как и самую лучезарную легенду.
Романтизм, фельетон, кино, очень хорошо чувствующие тот призыв, который мечты широких масс адресуют истории, но также и всю противоречивость ответа, который дает им история, поняли, что персонаж, кристаллизующий эти рассеянные мечты – это Серый кардинал, герой, который вдохновляет, иногда исполняет, и под влиянием которого действует король. Всемирный успех «Трех мушкетеров» показывает, как много людей любит убегать на несколько дней в тот мир, где политика Франции и Англии зависит не от судеб наций и не от мысли Ришелье, а от приключений д’Артаньяна. Этот серый кардинал, который еще более обаятелен, если добавит к своей таинственности молодость и энергичность, был воплощен в Лоуренсе. Триумф Лоуэлла Томаса был обязан собой его способности развертывать цепь приключений; но также и тому, что, как он доказал, кампания в Аравии, освещенная под особым углом, могла вызывать на свет одну из самых древних грез человечества.
Он не был Лоуренсом Аравийским, потому что Лоуренс Аравийский существовал не в большей степени, чем Роланд или Зигфрид. Его личность могла быть лишь разочарованием. Ни одно живое существо не скроено по меркам легенды. То, чего ждали от него его почитатели – чтобы он играл роль Лоуренса Аравийского; почему человек, который был способен сыграть роль арабского вождя, не мог бы сыграть роль английского героя? Потому что роль арабского вождя он не играл, а принял. Он был мастером дела, а не мечты. Ни д’Аннунцио, ни даже Байрон его не привлекали. Он не собирался сам играть в пьесе, которую написал. Но то, что эта пьеса следовала своим путем памяти, и то, что он тайно приходил смотреть, как ее показывают, и слабый вес мистера Т.Э.Лоуренса – все это не могло разрушить Лоуренса Аравийского. Со времени бегства Фейсала легенда об освободителе преобразила все его поступки в обман. В нем восхищались безграничной силой, а он в это время был бессилен. Той двусмысленности, из-за которой множество газет сделало его супершпионом, тогда еще не существовало. Никто не считал, что он предпринял кампанию в Аравии в интересах британской колониальной политики: все знали, что на мирной конференции он только и делал, что добивался решений в пользу арабов; его единственные публичные выступления – статьи, которые он публиковал – были направлены на их защиту. Более чистый персонаж его легенды был достаточно близок его сердцу, и его поражения только сближали их; но он знал, что не был этим персонажем. Чем больше его признавали этим персонажем, тем более острым становился обман. Он ненавидел не других, а самого себя. Самая тягостная драма была не в том, что он был практически побежден: напротив, поражение, потому что оно не было окончательным, стало отсрочкой его драмы; драма была в том, что он не считал себя освободителем Аравии – не потому, что потерпел поражение, но потому, что не был им никогда.
Лоуренс легендарный, который преследовал его, и с которым он не переставал себя сравнивать, вынуждал его к навязчивому анализу самого себя; его книга была постоянным конфликтом с его воспоминаниями, желанием довести их до полной точности, не просто восстанавливая, но восстанавливая с трезвостью. Можно представить себе героя «Красного и черного», который пытается писать свои мемуары с точностью Стендаля, или Пруста, воспоминания которого стали бы воспоминаниями партизанского генерала... Эта «эпическая поэма интроспекции», о которой он мечтал, принуждала его к экзамену на осознание своего прошлого, мгновения за мгновением; экзамену, который, не имея отношения к морали, ставил под вопрос его натуру. Навязчивое «Кто я?», принявшее форму: «Кем я был?», мучительный, но всегда безответный допрос все время побуждал его откладывать ответ, который парализовал бы его рассказ. Каждый день в этом лихорадочном походе на Дамаск Лоуренс хотел остановиться; но он слишком хорошо помнил не только события, но и то упоение, которое Дамаск внушал ему и тем, кто был вместе с ним, то неистовство, которое день за днем бросало их в завтрашний день, чтобы избегать этой пульсации, всецело связанной с будущим, которая вливала жизнь в его повествование, как пульсация его крови.
Может быть, он смирился легче бы с присутствием этого огромного и невыносимого двойника, если бы тот не пробуждал к жизни обвинителя более тонкого, известного только Лоуренсу, к которому он мог апеллировать: Лоуренса Аравийского образцового. Лоуренс говорил о персонаже своей легенды, что это был не тот тип человека, которым он хотел бы стать; да, этот персонаж был лишь нелепым наброском другого, который очень отличался от того, каким Лоуренс представлял себя; того, кто был достоин в его собственных глазах всех тех восторгов, которые окружали Лоуренса Аравийского. Его легенда влекла его стать настоящим героем, воплотить его так, как в своей книге он пытался поселить его в области духа. Чувство, которое он вызывал с тем большим [пробел], чем больше его выставляли напоказ, было чувством соперничества.
Многие видели в его поведении лишь фиглярство, но только те, кто его не знал: его бескорыстие – органическое, почти тревожащее – было очевидно всякому, кто приближался к нему. Бескорыстие, напоминающее его аскетизм: он был равнодушен к своей одежде, не пил алкоголя, не курил; не то бескорыстие, которое утверждается как образец, но скорее то, что похоже на рассеянность ученых. Лоуренс казался рассеянным по отношению ко всему, что для большей части людей составляет саму жизнь. Но те, кто предпочитает жизни участь, связанную с божеством или абсолютом, носят униформу, явную или тайную сутану; то, что смущало каждого в Лоуренсе – он был на службе у абсолюта, для которого арабское дело было только лицевой стороной, и природы которого он, казалось, сам не понимал.
Лоуренс знал по Ауде и по множеству других, что на Востоке алчность иногда хорошо сочетается с величием. И он узнал за всю свою жизнь, не только на Востоке, что в самом великом человеке существует множество мелких свойств, вовсе не для того, чтобы они служили развлечением сотрудникам Министерства иностранных дел. Фейсал был не лишен достоинства – но не лишен и самодовольства; Абдулла, хотя он и был принцем, подчас мог бросить арабское движение на произвол судьбы. Король, подвергавшийся большей угрозе, чем оба его сына – ведь жестокость людей Ибн-Сауда была известна, и они ненавидели его – не собирался идти ни на какие уступки. Переговоры продолжались лишь потому, что король все время стремился добиться от Лоуренса того, чего хотел, не уступая ни в чем существенном. Этот человек, самый утомительный и зачастую самый непонятный из всех, кого встречал Лоуренс – который собирался его разбить наголову – был единственным, в ком за долгое время он узнавал королевский дух.
Драма Лоуренса была не только морального порядка. Воплощал Хуссейн арабское дело или нет, он был неспособен им руководить: самая большая услуга, которую можно было оказать будущей великой Аравии – это освободить ее от хиджазского короля. Фейсал был коронован, Англия вышла из игры с чистыми руками, арабам отныне оставалось возродить свою империю вокруг ее исторической столицы. Но Хуссейн вынуждал его осознавать, что впервые он собирается сражаться по другую сторону баррикад; что, возможно, ему придется делать это с каждым днем все больше, по своей воле или нет. Советники Хуссейна считали, что Лоуренс «связал себя с судьбой Черчилля так же, как связал себя с судьбой Аравии». Какой бы ни была его страсть недооценивать себя, он даже не предполагал, что такие мотивы могут им руководить. Однажды он вступил в игру. Ему твердили, что он проиграл: он считал, что выиграл. Но он играл против мирового порядка; а теперь обнаруживал, что защищает его, не потому, что он совершил предательство, а потому, что мировой порядок сильнее, чем любая человеческая воля.
Чувство, которое он испытывал к деньгам, было в буквальном смысле религиозным. Примитивная теократия или примитивный коммунизм обеспечивают каждому средства к существованию, не допуская, чтобы приобретение могло вмешаться в его действия, и это чувство обитало в его сердце. Так как всякое действие, смысл которого – приобретение, было чуждым ему, деньги были для него лишь демоном, вынуждающим человека отвергать те действия, которые были бы достойными в его глазах. Он отрицал деньги в той мере, в которой они меняют человека, называл проституцией все, что исходит от них. Он допускал, на худой конец (не без отвращения), что его книга будет продаваться, но ради того, чтобы она продавалась, он не собирался изменить ни строчки; если он получал от министерства хотя бы скудное денежное содержание, то лишь потому, что между этими деньгами и тем, что он делал, не устанавливалось никаких связей. Колледж Всех Душ не заключал с ним договора ни о чем – даже о том, чтобы он завершил свою книгу – и он уже подумывал о том, чтобы покинуть его, как покинул он свою квартиру. Он мог принимать деньги (часто для того, чтобы их раздать) лишь на том условии, что ради их получения сам он не будет вовлечен ни во что.
Еще больше, может быть, чем его безразличие к деньгам, амбициям и счастью, его отделяла от соотечественников страсть к тому, чтобы его мысли, в этическом плане, становились действиями. Для него мало значил тот Заратустра, который позволял Ницше сохранять привычки отставного профессора. Запад покоится на мощной основе страстей, на поверхности которой мысль всего лишь играет, как отражение; эта мысль, строгая в применении к области естественных наук, всецело гипотетична, когда она применяется к людям. С уверенностью в том, что суть достоинства мысли – это ответить на вопрос: «как жить?», и сделать из этого ответа свою жизнь, Лоуренс, быть может, сначала встретился в вере своей матери и брата; затем – у тех писателей, которых он считал великими. Из тех, кем он восторгался: Уитмен, Толстой, Достоевский, Ницше, Мелвилл (я не говорю о тех, кем он был зачарован, как Доути), нет ни одного, кто не был бы одержим Библией, Евангелием. Ислам с его сорока тысячами пророков все время в сходных терминах ставил проблему мысли и неизменно игнорировал всякую мысль, которая не меняет жизнь.
Выдержал бы Лоуренс такую жизнь? Он вовсе не был в этом уверен. Он решил положиться в этом на свою волю, и знал, что она незаурядна. Когда он покинул армию, все это могло казаться жалким поиском рекламы (его врагам уже казалось...); когда не оставалось ничего, кроме силы воли, было маловероятно, что его нервы, более чем потрепанные, выдержали бы это; смог бы он приспособиться, стать похожим на тех, с кем собирался объединиться? Это то, на что он иногда надеялся. Он играл напропалую, зачарованный, как во время своего отъезда в Пальмиру, той неповторимой минутой, которая оплачивается лишь риском для жизни, ему казалось, что он снова схватился обеими руками за свою судьбу. Великий игрок играет, чтобы проиграть, зная, что также он может и выиграть: проиграть игру – это не значит швырнуть деньги в сточную канаву. Играть жизнью – не значит убивать себя. Если Лоуренс выбрал ВВС, то лишь потому, что хотел уничижения, но не скуки; и не исключено, что его теневая сторона могла приспособиться там просто из-за присутствия в комнате молодых людей. Нередко перед самоубийством закуривают сигарету или надевают свой выходной костюм. В Лоуренсе, и это составляло часть его трагической игры, была смутная надежда выиграть. Он хотел покончить с интеллектуальностью, которая теперь была для него лишь инструментом обвинения, но хотел жить с необработанными людьми, и знал, что единственное средство это сделать – разделить их удел и их работу; и он хотел жить с ними так же, как когда-то хотел жить с арабами, потому что у него была смутная надежда – бросившись в другой мир, обрести в награду самого себя, пока что ускользающего от него. Возможно, мир низов дал бы ему то, в чем с такой ясностью отказывал ему мир духа.
Он замечал в Аравии, что ничто лучше не разрушает сознание неотвратимого течения лет к старости, мучениям и вечной суетности вещей, чем поиск каждодневной возможности быть убитым. Он противопоставил судьбе похожий обет. Ремесло солдата – в эти мирные времена – было самым символом рабства, ремеслом того, кто продает свое тело погонщикам. Самая тяжелая рука самой тяжелой судьбы не швырнула бы Лоуренса так низко. Но это рабство было им избрано, и часть его «я», «боковое я», выступала со стороны вечного победителя. Он был рабом, но именно потому, что так хотел; последняя защита человека против абсурда – это абсурдный поступок, как внутренняя ирония – единственная защита раба; гражданские войны заставили нас познать иронию, которая развивается в общих камерах приговоренных к смерти. На решительные призывы своего духа Лоуренс всегда отвечал своими поступками: его зачисление было ироническим поступком, установлением саркастического диалога с судьбой на ее языке.
Лоуренс считал свое зачисление своим частным делом. В монастыре, если бы он нашел свое убежище там, не потерпели бы журналистских преследований; почему это должны были терпеть в эскадрилье? Некоторые офицеры в Фарнборо теперь опасались, что он записался лишь затем, чтобы следить за ними; другим казалось ужасным командовать тем, кто мог бы критиковать их командование перед самым высоким начальством авиации (они не знали, что он считал вопросом чести ничего подобного не делать). Лоуренс считал, что офицеры существуют для того, чтобы командовать рядовыми, такими, как Росс. Росс был дисциплинированным рядовым; но они знали, как и он, кем он был когда-то. Опасность, исходящая от статей, не укрылась от него, но он ошибался в ее природе. Мотивы его зачисления носили моральный характер, и в Англии уважают подобные мотивы. Но о них было известно лишь нескольким людям. Что знали о нем остальные? Его легенду. Она продолжала жить своей собственной жизнью. Склонность к тайне слишком глубока у толпы, чтобы исчезнуть даже перед тайной героизма, а Лоуренс Аравийский, чем больше война удаляла его от прошлого, тем больше становился героем не столько Аравии, сколько Интеллидженс Сервис. Человеком, которому всегда приходится быть не тем, чем он кажется, носить маску: и его присутствие рядовым в королевской авиации вовсе не освобождало его от этой таинственной роли, оно ее подтверждало. В этом присутствии видели не уход от мира, о котором никто и не подозревал, но «последнее воплощение Лоуренса».
Лоуренс оказался лишенным того, что поддерживало его в худшие часы в Эксбридже и Фарнборо. Зная о слабостях арабов, он всю войну видел себя внутри мифа о восстании; и, зная о слабостях летчиков, он не избегал мифа об авиации. Каждый погибший летчик своей кровью свидетельствовал о человеческом достоинстве, ибо ничто в королевской авиации не оценивалось в деньгах. И самый незаметный из механиков принадлежал к этой эпопее, лишь наполовину отваживаясь осознавать это, но их братство показывало, что все же осознавал. В Бовингтоне Лоуренс впервые оказался перед людьми, которые были сами собой – и ничем иным.
Он пытался бежать из мира духа, поскольку ни один мир, кроме этого, не придает силу сознанию; но он воспринимал ту область, куда он бежал, лишь в негативном плане – как ту область, где сознание не преследовало его. Тот, кто бежит из города в пустыню, знает с самого начала, что не найдет там ни улиц, ни толпы, но ему приходится обнаружить, что там есть скорпионы и жажда. Стать «чуть более похожим на других»? То, что делает похожими людей, или дает им иллюзию, что они похожи – это общая судьба через общее действие. Общей судьбой и общим действием в Бовингтоне было то же самое, что и в тюрьме. Интеллектуал не знает ничего о человеке грубом. Он не встречает его почти никогда, и если встречает, то все равно не видит: ведь этот человек не выражает себя, а мир интеллектуала – это мир самовыражения. Человек грубый, исключая долго длящиеся отношения, кажется ему не столько подверженным инстинктам, сколько пустым или загадочным. Лоуренс считал его загадочным. Он думал, что всякий человек носит в себе тень религиозного чувства, которую, по меньшей мере, проецирует на него присутствие смерти. Для большей части неграмотных людей, которых он знал до сих пор, жителей Востока, главный вопрос был в том, чтобы не посвящать свою веру никому, кроме истинного Бога. Для его товарищей в Бовингтоне – которые, между прочим, не были атеистами – Бог и даже смерть были вопросами неинтересными, «сложностями». В рабстве у земных удовольствий, они вкладывали смысл своей жизни в то, чтобы обеспечить себе хоть какие-нибудь из них. Но даже и эта погоня за удовольствиями не была их выражением, как он думал вначале; а выражением их было неуязвимое презрение ко всему, ради чего жил он.
Но жизнь, которая собирается подчиняться лишь одной из своих привилегированных сторон, будь то чистота, святость – или воля, которую выбрал Лоуренс – может выдержать лишь тот человек, который принимает [пробел] идею греха, сознавая свою жизнь чем-то вроде драматического упражнения, стремления к большей чистоте, большей воле; и зная о том, что демон никогда не бывает побежденным до конца. Кто выбирает такую жизнь, тот должен согласиться на гордыню. Лоуренс и гордыню считал грехом. Не во имя смирения, как и своего отношения к смирению, и даже к тому, что в глазах других могло показаться его страстью к унижению, не прекращая быть сложным и достаточно смутным; но во имя презрения к низости. Повседневная жизнь не позволяет строго разделить гордыню и внутреннюю истину. Лоуренс определенно презирал те свои желания, которые делали его похожим на тех, кого он презирал. Быть счастливым, обнаружив, что еще можешь прыгать, и презирать себя за это – все равно что быть счастливым, что можешь стать генералом, и презирать себя за это. Но если борьба против исполнения тех наших желаний, которые мы отвергаем – само условие всякого достоинства и всякого равновесия, то борьба против их существования обречена с самого начала. Морально человек отвечает за то, что он делает, но не за то, кем он является. Кто ставит под вопрос не действия, но свою природу, не имеет иного выбора, кроме веры, самоубийства или невроза.
Человеческие отношения установились между ним и теми из его товарищей, для которых «Христос, Шелли и Достоевский жили не напрасно». Он не знал их, когда прибыл сюда; но как можно было бы давать свои пластинки и не знать тех, кто их спрашивал, давать книги и не знать тех, кто собирался прочесть Конрада или Форстера? Военная форма делает лица менее значительными, чем гражданская одежда, но придает большую ценность тону голоса. Те, для кого искусство существовало, или кто стремился к тому, чтобы оно для них существовало, образовали в Бовингтоне своего рода заговор, как это бывает всегда.
Базар арабских ткачей, испанский постоялый двор с мулами, поставленными между стенами просторного дворика, усыпанного хворостом, тибетский монастырь с отражением снегов на паркете, натертом воском, как во фламандской приемной, скорее погружают нас в наши собственные Средние века, чем экспозиции, воссозданные в музеях. Несмотря на граммофон, Клаудс-Хилл, с этим запасом дров на зиму, со своей пустотой и аккуратностью кельи был убежищем от настоящего, возможно, от времени вообще – как Каркемиш, как Хиджаз...
Восторженность полетов, которая должна была венчать эту книгу – не связана ли она с той же смутной нотой, что и взятие Дамаска? Разве Достоевский писал «Записки из Мертвого дома», чтобы сделать репортаж с каторги, а Толстой – «Смерть Ивана Ильича» – чтобы изобразить, как протекает рак? Только два раза Лоуренс встретился с предметом для восторженности: арабское восстание и королевская авиация; и оба раза он, казалось, писал для того, чтобы показать присутствие зла в сердцевине величия, пролить свет на то, что все дела человеческие непоправимо запятнаны; не из самодовольства, но с античной иронией, которая заставляет судьбу обнажиться. Он кричал серахин, что прежде всего следует покончить с надеждой – но разве не была его самой глубокой страстью отчаянная жажда заставить проявиться человеческий удел, чтобы апеллировать … к кому? К самому человеку, быть может. К мучительной победе, что обретается в трезвом созерцании своего поражения.
Грейвс был для Лоуренса поэтом, и Лоуренс предпочел быть в его глазах оксфордским fellow, занятым почти исключительно вопросами литературы и большим любителем юмора. Ауда, Фейсал, английские офицеры из Акабы видели, как действует Лоуренс Аравийский; Грейвс видел, как Лоуренс привел в колледж Всех Душ павлина по имени Натаниэль и готовил похищение оленя из колледжа Магдалины. Лоуренс был Лоуренсом, когда встречал врага, будь то турецкая армия или его собственный демон; Грейвс видел его в отсутствие его врагов и знал его, как знал бы боксера, не видев ни одного его боя. Он знал Лоуренса, когда тот был на каникулах от своей драмы, так сказать, на каникулах от себя самого.
Многие депутаты, в особенности независимые лейбористы, объявили, что собираются поставить на эту тему несколько вопросов правительству. Что могло бы им ответить правительство? Что полковник Лоуренс, завербовавшийся под другим именем в королевскую авиацию рядовым по причинам исключительно личного характера, покинул Карачи несколько месяцев спустя – случайно – после того, как была подготовлена революция в Афганистане, и оказался на афганской границе в тот самый момент, когда восставшие выступили на Кабул, только для того, чтобы чистить моторы и переводить Гомера? Легенда, которая мало-помалу заслоняла легенду об освободителе, была теперь легендой об организаторе мусульманских движений за независимость. Массовое воображение жаждало прежде всего найти персонажей, которыми оно было одержимо: оно увидело бы Лоуренса в Афганистане, даже если бы он не покидал Лондона. (Оно ведь вскоре увидело его в Абиссинии, как видело Белу Куна в Испании). Как же ему было не видеть его там, когда он там был?

fgpodsobka.narod.ru/demon_abs.zip
А здесь еще есть вступительная статья от издательства.
Моменты, которые следует знать наперед:
читать дальше1. Книга эта не была закончена и толком оформлена, существовала только в рукописях с вариантами. Мальро писал ее сначала в 1940-1943 году, во время оккупации Франции, и, возможно, дорабатывал на протяжении 1946 года. Можно сделать выводы, какими источниками он на тот момент располагал.
2. К тому же о его знании английского информация ходит смутная и противоречивая (предполагаю, что он был как мой французский - я не скажу двух слов на этом языке, но письменную информацию вроде бы уже воспринимаю). Во всяком случае, при переводе текстов Лоуренса он пользовался помощью подруги своей гражданской жены. В то же время он не следовал слепо существующему на тот момент французскому переводу, а докапывался до точного значения, что делает ему честь (но, надо заметить, нередко перевод его неправилен). Там, где я располагаю первоисточником, стараюсь переводить напрямую по нему.
3. Мальро намеревался создать не биографический труд, а
4. Первая причина, по которой все это было мною проделано - труднодоступность книги в целом; затем - необходимость практики в языке; а затем - отсутствие у русскоязычного читателя хоть какой-нибудь более-менее пространной биографии, кроме Лидделл-Гарта. Это не значит, что эта биография оптимальна, но на более крупные труды меня просто не хватит. А еще мне нравятся биографические этюды Цвейга, с которыми я тут почему-то нахожу сходство. В общем и целом, относиться с осторожностью, исчерпывающим и непротиворечивым источником не считать. Это одно из мнений, подчас спорное, но иногда, мне кажется, интересное :)
фрагменты
Молодой человек двадцати семи лет, которому на вид нельзя было дать и двадцати пяти; маленького роста, совсем не широкий в кости, с женственным лицом, несмотря на сильную челюсть карикатурного англичанина – сплошь подбородок и зубы – но, вместо сухих губ, обычных для такого типа лица, широкие губы кхмерских статуй, которые то по-детски расплывались в инстинктивной улыбке до ушей, то их уголок опускался в намеренной усмешке, ироничность которой, казалось, была адресована как окружающим, так и ему самому. Вечно без шлема, жесткие ярко-светлые волосы взъерошены; почти всегда без ремня. Небрежный внешний вид – та небрежность, тайна которой известна лишь англичанам, которая не только не придает внешности более низкий класс, но кажется преднамеренной, как маскировка, и не исключает чистоплотности.
Требовалась отвага, чтобы собираться доказывать в 1908 году, что крестовые походы не подчинили военную архитектуру Запада левантинской, а преобразили крепости сарацинов. Превосходство цивилизации Дамаска над цивилизацией средневекового Запада почти не оспаривалось. И все же молодой человек видел в преемственности форм замков на Западе такую же органическую жизнь, как развитие дерева, где не оставалось места для решающего восточного влияния; и главное, на нескольких рисунках замков Азии, которыми он располагал, он обнаружил норманнские бойницы. Но большая часть крепостей крестоносцев, как и их противников, была едва изучена. Он решил основать свою позицию на фотографиях, а не на утверждениях или гипотезах.
Но было в этом волевом юноше что-то смутное, и это не укрывалось от Хогарта. Честолюбие его протеже не имело цели: он был равнодушен к своему диплому с отличием, в котором стояли самые высокие оценки, он, вне всяких сомнений, был так же равнодушен к почету и власти, а также – инстинкт более странный – ко всем формам удовольствий, объединяющих людей. У него было мало друзей, и каждая из этих дружб напоминала убежище. Его любовь к истории имела ту же черту: убежище в прошлом, убежище в относительном одиночестве; Средние века вели его к Востоку; куда вел его Восток? К тем раскопках в Каркемише, на которых Британский музей, под руководством Хогарта, надеялся восстановить цивилизацию хеттов? Лоуренс был там помощником самого хранителя, затем – помощником Вулли, отличался исключительной эффективностью и неуловимой отстраненностью. Хогарт теперь уже знал, что он не был археологом по натуре. Вернувшись на последнюю сессию раскопок, он увидел, что большая стена ограды расчищена, склады заполнены, всё в строгом порядке. Почти всю комнату Лоуренса занимала библиотека – стихи и технические труды; еще там был револьвер, с которым тот упражнялся каждый день, и молодой арабский слуга, очень красивый. Лоуренс больше не был подростком. Помимо раскопок, он возвращался на Восток в долгие периоды каникул (работы прерывались два раза в год), которые проводил, путешествуя по стране, жил, как местные жители, одевался, как араб. Об этой стороне его жизни Хогарт не знал ничего, но иногда чувствовал, как проявлялось в нем «послевкусие свободы после тех двух недель на дне Порт-Саида – днем разгружать уголь на пароходах бок о бок с отбросами трех континентов, а ночью спать, свернувшись на волнорезе, которого едва касаются легкие волны».
В подобных приключениях, где блеф настолько сочетался с храбростью, Хамуди и все рабочие-арабы узнавали одного из своих. И, может быть, самое глубокое влияние Лоуренса на рабочих исходило не от его находчивости, не от технических навыков, не от его стойкости, даже не от его религиозного чувства справедливости, но от того дарования, которым он обладал – не будучи им равным, быть похожим на них. Бедный, абсолютно бескорыстный, щедрый до незнания пределов своей собственности, предпочитающий тот поиск абсолюта, который является самой душой ислама, очень смелый, отличный стрелок, равнодушный к самым редким винам, но любитель хорошего кофе, знаток ковров (которые раздаривал, как только получал), страстно увлеченный генеалогиями и диалектами, уверенный в превосходстве арабского языка Хиджаза над языком Египта так же, как француз ставит язык Расина выше языка Понсон дю Террайля, способный в качестве наказания за простительную провинность рабочего мгновенно намекнуть на скандальные выходки его деда, Лоуренс если не стал арабом, то, по крайней мере, больше не был среди них чужим. Людям нравится больше, чем принято считать, признавать и даже чувствовать превосходство, если это чувство братское.
Даже его друзья, упрекавшие его в том, что он создавал о себе «первоначальное впечатление детской безответственности и неуместного легкомыслия», видели в этих выходках не столько случайность, сколько провокацию. Казалось, что он прячется за персонажем, придуманным, чтобы шокировать, а иногда, может быть, даже ранить – но лишь вышестоящих или равных по положению. Этот персонаж, будь он даже полностью придуманным, был только добровольным преувеличением той части его натуры, от которой он напрасно хотел избавиться, чрезмерностью, с которой он защищался от людей, не принимавших его, как тот рассеянный, который хочет открыть у друга ящик стола и случайно открывает сразу шесть, смеясь несколько раздраженным смехом. Он страдал от своей физической стороны, от небольшого роста, после того, как из-за сломанной ноги перестал расти. Ни его склонность к бродяжничеству, ни его постоянное бегство в Средние века, а потом на Восток, ни его отказ от всех социальных условностей, который вел его к изобретательности в переодеваниях и побуждал путешествовать по Сирии так, как делал бы это домочадец Хамуди, не были поверхностными. Он часто казался анархистом, не верящим в анархию. В нем было что-то тревожащее, как во всяком, кто собирается жить, не оглядываясь на условности, и побеждает их не тем, что нападает на них, а тем, что их не замечает. Тот, кто отвергает цивилизацию во имя веры, величия или удовольствия, почти не тревожит людей, так как они привычны к подобным сделкам; совсем другое дело – тот, кто не знает, во имя чего он ей чужд – он кажется «не от мира сего», и едва ли отдает себе отчет в этом.
С тех пор, как он прибыл в Каир, то, что ему поручили допрашивать турецких пленных, а этим он занимался теперь больше, чем картографией, вело его все в ту же точку, к Аравии, предопределенной будущим разрушением турецкой империи. Но в той мессианской Аравии, в Аравии Кунфиды, Мекки, пустынной и каменистой, где, согласно Корану, «позор входит в дом вместе с плугом», он не знал ни одного города, едва ли знал несколько людей. Он никогда ее не видел. То, что он знал – это был Левант. В Сирии присутствует Аравия лишь в виде обломков, в нескольких бедуинах на базарах, скрытных и царственных. В Каркемише он подошел к ней чуть ближе: для арабов-полукровок северного Евфрата она хранила очарование подлинника: она была местом их чистоты. Чистоты, которую Лоуренс мельком видел лишь раз: во время тех нескольких недель, когда предпринял исключительный поход по пустыне, среди безлюдия Синая.
Пришел момент, когда молодости уже было недостаточно, чтобы оправдывать его оригинальность, часто агрессивную – особенно когда она не старалась быть агрессивной. Когда он переходил через Сирию, одетый, как араб, быть может, это был поиск не столько одиночества, сколько гостеприимства незнакомцев. В любом обществе, которое он не выбирал сам, он чувствовал себя – и сознавал это – чужаком. Чтобы быть чужим до конца, чтобы иметь на это право, он становился прохожим, странником, и тогда восстанавливалось его равновесие. Больше, чем равновесие: радость. Право, которое он, не вполне осознавая это, искал на Востоке – это право убежища. Там его чужеродность была законной. И он находился вне всякой иерархии. Восток стал для него в какой-то мере родиной, потому что это было место, где он чувствовал себя свободным. Однако он знал о своей непоправимой слабости. И тем, что он надеялся найти в Аравии, была та вселенная, в которой он знал свою силу – вселенная, в которой человека могут сделать вассалом и оставить перед ним открытые сундуки с деньгами, вселенной, условности которой были для него несущественными и не связывали его, потому что были чужды ему. Люди, к которым он был привязан, освобожденные от левантинской размягченности и легковесности, становились способными к деятельности. К тому же арабский мир, еще не различаемый им, который он мог лишь угадывать, как высокую фигуру в тени, искаженную и вытянутую, был предопределен талантом и ностальгией Доути. Для Лоуренса-подростка «Аравия Пустынная» была настольной книгой; он написал письмо Доути, прежде чем отправиться в Сирию. Он не открывал Аравию, он узнавал ее.
За пределами [пробел] Лоуренс старался прояснить природу арабской храбрости и отношение своих союзников к деньгам. Его действия основывались на них обоих; если они не были такими, как говорили враги арабов, они не были и такими, как предполагал он. Арабы хотели получать плату. Большая часть сражавшихся вовсе не знала той щепетильности, что отличала штаб в Сафре. Все золото, что получено в бою – получено с честью. Арабы не сражались без денежного содержания, но они сражались не ради денежного содержания. Точно так же, как армии английская, французская или немецкая, их армия не была армией героев; но, как и они, это войско было способно на моменты героизма. Согласие на смерть неотделимо от веры: эту веру Восстание принесло в Аравию. Без нее ничто не стало бы возможным; но ее не хватало, чтобы возможным стало все. Она не была лишена умолчаний и противоречий. Какой патриотизм, какая вера, даже религиозная, воодушевляют толпу без умолчаний и без противоречий? Алчность арабов была меньшей, чем грабежи крестоносцев. Так часто слышать слово «выгода» – это его не беспокоило. Азия научила его за несколько лет, что стремление к выгоде и искренность лучше уживаются в одном человеке, чем утверждают европейцы. По-прежнему увлеченный мифом, вере в который он способствовал, он был чужд тому смутно-религиозному преображению, что вызывает слово «революция» в душах латинских и славянских народов, для которых революция – это великая надежда или великая память: для него Восстание было фактом. (…) Миф Лоуренса поддерживал его, но не ослеплял. Если он воплощался так, что мог разочаровывать, иногда был даже грязным, то, возможно, потому, что так и воплощаются мифы. Лоуренс достаточно изучил когда-то крестовые походы, чтобы знать, что грязное и похвальное лучше уживаются в человеке, чем он обычно считает, и что проблема в том, чтобы извлечь второе из первого. Так истинный вождь не обманывается на счет людей и потому их принимает.
Никто не приносит другого в жертву безнаказанно. Револьвер Лоуренса в этот день вовлек его в арабский мир глубже, чем это могли сделать его мысль и его воля; несомненно, это вовлечение больше влияло на него, когда он рисковал потеряться в пустыне, чтобы найти несносного Гасима, чем забота о собственном престиже. Отныне арабское восстание должно было стать для него не страстью, а делом. Ради свободы народа можно принести человеческую жертву; но не ради установления протектората. Убийство очищает дело тем более настоятельно и тем более глубоко, что дело не очищает убийства. Он ненавидел немцев и русских, потому что они могли оказаться хозяевами в арабских странах. Его симпатия к французам преобразилась в яростную враждебность, с которой он встретил их в Сирии. Хотя большинство из его друзей были миссионерами, он стал врагом миссий, когда узнал их влияние на Востоке. Этот арабский мир, который он упорно стремился освободить, по соглашению, о котором он узнал, был наполовину отдан французам, а другая половина, Ирак, получала ту власть, которую он ненавидел больше всего: разве он казнил Ахмеда ради того, чтобы поддержать власть Министерства по делам Индии?
Неодолимое заточение, которое он носил с собой, было проникнуто тем чувством, которое – хотя иногда оно расцветает, а иногда проявляется вызывающим образом – неотделимо от каждой жизни, которая прикасается к авантюре. Это страстное отторжение социального удела. Я назвал бы его страстью к свободе, если бы не видел в нем прежде всего негативной ярости, которая знает то, что хочет разрушить, куда лучше, чем то, чего хочет достичь. Социальный удел – все, что может вынуждать человека воспринимать себя так, как воспринимают его другие. Отказ от него начинается с отказа от постоянного ремесла, от общественного класса, от семьи, с жажды кочевничества; два его крайних выражения – отказ от гражданского состояния, в ментальном плане, и страх перед зеркалом, в физическом плане. Это одновременно отказ быть только тем, что ты есть, и отказ быть судимым – связанный с равнодушием ко всякому другому образу, без которого эта страсть была бы только честолюбием. Отказ не от своего социального удела, но от всякого социального удела: «Я не один из вас, вы не можете меня знать, не судите меня – не трогайте меня».
Сейчас мало что значили соглашения и дипломаты. Тот, кто идет туда, где его могут убить, перестает быть «действующим» – быть обманутым. Делая значительно больше, чем Англия и арабы были вправе ждать от него, он играл, не предавая их, и смертельный риск, выбранный им самим, давал ему глубокую свободу. «Если Бог есть, и если я убью себя, чтобы доказать мою свободу, – говорил Кириллов, – я стану царем». Патология не имеет отношения ни к великому поступку, ни к великому делу, потому что, если невроз – когда это невроз – приносит плоды, его нельзя свести к обычным неврозам. Лоуренс разрешал свою драму в своем деле, которое несло следы этой драмы, потому что побуждало его каждый день рисковать своей жизнью; но оно становилось рациональным, потому что этот риск был необходимым, он приносил ему максимальную выгоду. Как офицер принимает решение спасти свою роту благодаря самоубийственному шагу, на который решается один из его солдат, Лоуренс трезвый поставил на службу своей страсти Лоуренса очарованного. Приняв свое решение, он собирался делать все, чтобы спасти ту жизнь, которой мог пожертвовать.
На протяжении тысячелетий восточная пустыня считает бесполезным то время, когда она не внимает пророку. Пророк – это человек, который открывает другим часть божественного в них, о которой они не ведают. Поспешная, лихорадочная речь, которую слушали серахин вокруг угасающего костра, куда никто уже не подкладывал пальмовые ветки, были словами пророка. Лоуренс, не сознавая того, в первый раз – может быть, и в единственный – проповедовал не евангелие Пустыни, не евангелие Восстания, а свой собственный закон; в первый раз тоска, снедавшая его, обрела форму, став в то же время потрясающей заразительностью момента откровения. Под пустыней, под восстанием, ставшими неистовыми символами его драмы, те, кто окружали его, внезапно почувствовали доисламскую наготу, инстинкт, затерянный в глубине времен, который видел связь древних семитов с животным, которое убивает, или которое убивают они, в то время как окружающие их народы были связаны с растениями; инстинкт, который заставлял их бросать ниц своих пленных, ударяя их кулаком в затылок, и сдирать с них кожу заживо перед своим Богом сил. И серахин, слушая этот призыв в его жестоком одиночестве, верили, что слышат братский голос своих мертвецов, погребенных под песками, призыв к возрождению всей их расы – призыв их Бога, «кроме которого, нет иного Бога». Еще до того, как он замолчал, Лоуренс знал, что они пойдут на Ярмук.
Свобода во внешней политике – это возможность поддерживать союз с тем, с кем считаешь нужным. Но Лоуренс никогда не полагал, что внешняя политика арабских стран расходилась бы с политикой Англии. Турция выбыла из строя; Россия – из войны. Аравия, удерживаемая Францией, от Красного моря до Индии, была немыслима; политика Франции была слишком связана с политикой Великобритании, чтобы вступить в игру, которая могла бы вызвать тревогу одновременно за Индию и за Суэц. И у арабов было все, чтобы добиться поддержки от самой крупной европейской державы в Азии. Империя защищала их больше, чем они защищали ее. Они теряли бы все это лишь ради той формы независимости, которую составляет право политика балансировать. Скромная уступка, по сравнению с привилегией быть союзником самой мощной империи в мире. Наконец, у Англии всегда была своя собственная система ценностей; для какого англичанина вхождение народа – особенно народа азиатского – в империю могло значить что-либо, кроме чести и выгоды? Если только он вошел бы в империю не как колония, но как доминион. И Лоуренс собирался сделать арабские королевства «первым цветным доминионом в империи». Отсюда его равнодушие по поводу контроля, который неизбежно установило бы Министерство иностранных дел над этими королевствами, и его страстная защита свободы их подданных. Арабы плохо знали, что такое свобода, но слишком хорошо – что такое рабство: достоинство – сложная идея, но что такое пощечина – всякому ясно: «Мы хотим, – говорили Лоуренсу соратники, которые окружали его, – чтобы нас арестовывали арабские жандармы, судили арабские судьи, с нас взимали налоги арабские сборщики: и, если мы должны подчиняться, то подчиняться арабам». Вопрос о косвенном рабстве стоял перед ними не больше, чем для чехов и поляков мог тогда стоять вопрос о том, какая крупная держава в Чехословакии или Польше будет поддерживать их внешнюю политику. Жителю страны, которая предполагается свободной, нет необходимости, чтобы иностранцы не располагали над ним никакой властью, лишь бы они не располагали очевидными привилегиями. Свобода в глазах арабов была прекращением божественного права иного народа.
Лоуренс когда-то видел удивительное явление, которое поражает восставший народ, едва он начинает восстание: когда на место агонизирующих форм жизни приходит апокалипсис, заставляющий людей верить, что дни их не просто избавились от обыденности, что рядом с ними откровение, что самая жалкая жизнь отныне имеет смысл. Надо ли было пробуждаться с каждым днем Восстания, если арабское движение исчезло, как пыль, поднятая кавалерией, скачущей на Дамаск? Было ли оно игрушкой властей, в лучшем случае – истории, как он стал опасаться с того дня в Сирхане, когда узнал о соглашении Сайкса-Пико? (…) Ничтожность всего, что свершили арабы, утверждали не разрушенные империи, не послы Германии в Компьене, не груды костей в Вердене: а только то, в чем всякое действие соединяется с таинственной областью, по ту сторону комедии интересов, под некой тайной маской – неумолимая мощь абстракции, которая позволяет человеку отстраняться от жизни. «Когда умирает один человек, – сказал Филипп Бертло, которого Лоуренс каждый день встречал на конференции, – я знаю, что это такое, и меня может это тронуть; двести тысяч смертей – это статистика».
Ребенок, который питался яблоками и водой, аскетичный бродяга, человек, для которого «признать наше обладание телами уже достаточно унизительно, чтобы дополнять это подробностями и недостатками» обнаружил, что там его инстинкт был не аномалией, но самим смыслом жизни. В цивилизации лишений он нашел нечто лучшее, чем самый чистый запах. Он нашел там растворение человека – не в какой-либо бесконечности, но в деспотичном абсолюте; он нашел там присутствие Бога. Этот запах, в котором не имел доли человек, принадлежал Аллаху. Экзальтация жажды и голода в одиночестве, заводящих араба так далеко от самого себя, что он сжигается Богом, способный смешаться с ним, уже не с очищенной его частью, но с теми частями, в которых все другие народы признают демонов. Тому, кто находится в Боге, все позволено. На определенные призывы, которым Европа отвечала лишь шепотом, пустыня отвечала своим священным криком. И вскоре война научила Лоуренса, до чего он сходится с народом, враждебным к жизни и не опьяненным ничем, кроме вечности.
Восток, всецело пребывающий в Боге, был лишь миражной дымкой перед небытием. Если Лоуренс жаждал бедности, воздержания, отказа – то в физическом плане, но не в плане духовном. Письменность – главный источник богатства всякой цивилизации, даже самой пустынной, и Лоуренс, которому хватало терпения, чтобы выучиться обращению с динамитом, ремонту пулеметов или бронемашин, генеалогиям пустыни, особым нравам каждого племени и характерным особенностям каждого нового диалекта, Лоуренс так и не научился бегло читать арабскую литературу. В нем, в его сизифовой попытке связать себя с арабами, была тревожная часть Сизифа, объединяющая трагические судьбы – любовь к своему камню. Он мечтал об Исламе, который сделал бы его завершенным, а не подвергал метаморфозе; на пороге метаморфозы он останавливался. Его проповедь свободы, даже от Бога, достигаемой перед безнадежным сражением, была только страстной защитительной речью: оно выражало его временную страсть, но не его веру. Хотя он чувствовал, что человек находит веру лишь при условии, если он согласится раствориться в ней, и хотя он не мог жить без веры, он не смирялся с таким растворением, которое побудило бы его отречься от самого себя – от того себя, от которого он в то же время яростно стремился освободиться. Как и пустыня, его постоянная политическая проповедь и его подспудная этическая проповедь были достаточно сильны, чтобы оторвать его с корнями от собственной личности и от Европы; недостаточно сильны, чтобы сделать его своим узником – чтобы обратить.
Когда Фейсал – между двумя поражениями – должен был отвечать на официальные речи, Лоуренс устроил так, что он декламировал по-арабски суру «Корова», одну из самых звучных в Коране; после чего он импровизировал ответ, как будто переводя. Он утверждал, что делал это даже перед комитетом конференции: выдумка символическая и уравновешивающая, потому что в его глазах все участники конференции только и делали, что тоже декламировали некую суру о корове, которую надежда переводила народам как благожелательный и ребячливый переводчик.
Это смертельное одиночество изгоняла только та книга, которой он упорно занимался, «опьяненный усталостью и бессонницей больше, чем де Квинси своим опиумом». В разладе с миром, он мог лишь исчезнуть сам или воссоздать в искусстве такой мир, который не был бы с ним в разладе: искусство избегало вселенской абсурдности таким же образом, каким избегало смерти. Неважно, что рок, стирающий цивилизации, стирает и их шедевры: все, что выжило, каким бы временным оно ни было – это таинственная победа над уделом человеческим. Не только великие произведения одерживают временную победу над смертью, но их вселенная – это сущностное очищение творения, реванш человека. Сила искусства (является его средством красота или нет) – в его способности противопоставлять реальному миру, подчиненному судьбе, мир, подчиненный человеку. Самый деспотичный Бог не может ничего против музыки, против греческого скульптора, который сделал из листа артишока лист аканта, против романиста, способного вырвать у этого Бога жалкий жребий самоубийства или казни, чтобы создать подвластные себе судьбы Анны Карениной и Жюльена Сореля. Лоуренс знал это всегда, и поэтому он писал во время своего бродяжничества первую книгу (которую сжег), поэтому вел так много заметок в Аравии, поэтому самые скорбные из его поражений не оказывались безысходными.
Ничто так не порождает очарование, как двойная удаленность в пространстве и во времени: воображение стеснено, если оно действует слишком близко к нам. Аравия обладала и тем, и другим, и это действовало в первую очередь на самого Лоуренса. Кажется, что ограничения, довлеющие над уделом человеческим, ослабевают, когда меняется декорация; миры, одновременно далекие и ушедшие в прошлое, двор Тимура или Семирамиды, позволяют нам локализовать там наши мечты. Дети мечтают о стране Кукании, где воплощают свои дневные желания, а взрослые – о таинственных странах, где воплощают свои ночные надежды. Ничто так не укрывало взятие Акабы дымкой поэзии, как упоминание о «взятии морского порта царя Соломона». Говорить о Петре, цитируя Бертона – «город цвета роз, древний, почти как время», и о происходящих битвах – как о «битвах бедуинов в городе теней» – это создавало вокруг того, для кого имя каждого из этих городов означало один из подвигов, на редкость благоприятный для мифа ореол. И само предположение о том, что факты можно возвысить до легенды, порождало декорацию, равную течению веков, обыденного, но неумолимого присутствия смерти, противопоставленную механической стали современной войны – когда между арыками и пальмами, затерянными в призрачных туманах Азрака, скользил геометрически правильный кортеж бронемашин. Такие фразы, как: «пулеметы Лоуренса были выстроены батареей в храме Исиды» – вызывали не только воспоминания, но и восхищение этими рапортами, в которых мы привыкли видеть реальность, навязанную живому и неживому, восхищение, которое, быть может, обогащает всякое искусство, и, без сомнения, самую тонкую поэзию, так же, как и самую лучезарную легенду.
Романтизм, фельетон, кино, очень хорошо чувствующие тот призыв, который мечты широких масс адресуют истории, но также и всю противоречивость ответа, который дает им история, поняли, что персонаж, кристаллизующий эти рассеянные мечты – это Серый кардинал, герой, который вдохновляет, иногда исполняет, и под влиянием которого действует король. Всемирный успех «Трех мушкетеров» показывает, как много людей любит убегать на несколько дней в тот мир, где политика Франции и Англии зависит не от судеб наций и не от мысли Ришелье, а от приключений д’Артаньяна. Этот серый кардинал, который еще более обаятелен, если добавит к своей таинственности молодость и энергичность, был воплощен в Лоуренсе. Триумф Лоуэлла Томаса был обязан собой его способности развертывать цепь приключений; но также и тому, что, как он доказал, кампания в Аравии, освещенная под особым углом, могла вызывать на свет одну из самых древних грез человечества.
Он не был Лоуренсом Аравийским, потому что Лоуренс Аравийский существовал не в большей степени, чем Роланд или Зигфрид. Его личность могла быть лишь разочарованием. Ни одно живое существо не скроено по меркам легенды. То, чего ждали от него его почитатели – чтобы он играл роль Лоуренса Аравийского; почему человек, который был способен сыграть роль арабского вождя, не мог бы сыграть роль английского героя? Потому что роль арабского вождя он не играл, а принял. Он был мастером дела, а не мечты. Ни д’Аннунцио, ни даже Байрон его не привлекали. Он не собирался сам играть в пьесе, которую написал. Но то, что эта пьеса следовала своим путем памяти, и то, что он тайно приходил смотреть, как ее показывают, и слабый вес мистера Т.Э.Лоуренса – все это не могло разрушить Лоуренса Аравийского. Со времени бегства Фейсала легенда об освободителе преобразила все его поступки в обман. В нем восхищались безграничной силой, а он в это время был бессилен. Той двусмысленности, из-за которой множество газет сделало его супершпионом, тогда еще не существовало. Никто не считал, что он предпринял кампанию в Аравии в интересах британской колониальной политики: все знали, что на мирной конференции он только и делал, что добивался решений в пользу арабов; его единственные публичные выступления – статьи, которые он публиковал – были направлены на их защиту. Более чистый персонаж его легенды был достаточно близок его сердцу, и его поражения только сближали их; но он знал, что не был этим персонажем. Чем больше его признавали этим персонажем, тем более острым становился обман. Он ненавидел не других, а самого себя. Самая тягостная драма была не в том, что он был практически побежден: напротив, поражение, потому что оно не было окончательным, стало отсрочкой его драмы; драма была в том, что он не считал себя освободителем Аравии – не потому, что потерпел поражение, но потому, что не был им никогда.
Лоуренс легендарный, который преследовал его, и с которым он не переставал себя сравнивать, вынуждал его к навязчивому анализу самого себя; его книга была постоянным конфликтом с его воспоминаниями, желанием довести их до полной точности, не просто восстанавливая, но восстанавливая с трезвостью. Можно представить себе героя «Красного и черного», который пытается писать свои мемуары с точностью Стендаля, или Пруста, воспоминания которого стали бы воспоминаниями партизанского генерала... Эта «эпическая поэма интроспекции», о которой он мечтал, принуждала его к экзамену на осознание своего прошлого, мгновения за мгновением; экзамену, который, не имея отношения к морали, ставил под вопрос его натуру. Навязчивое «Кто я?», принявшее форму: «Кем я был?», мучительный, но всегда безответный допрос все время побуждал его откладывать ответ, который парализовал бы его рассказ. Каждый день в этом лихорадочном походе на Дамаск Лоуренс хотел остановиться; но он слишком хорошо помнил не только события, но и то упоение, которое Дамаск внушал ему и тем, кто был вместе с ним, то неистовство, которое день за днем бросало их в завтрашний день, чтобы избегать этой пульсации, всецело связанной с будущим, которая вливала жизнь в его повествование, как пульсация его крови.
Может быть, он смирился легче бы с присутствием этого огромного и невыносимого двойника, если бы тот не пробуждал к жизни обвинителя более тонкого, известного только Лоуренсу, к которому он мог апеллировать: Лоуренса Аравийского образцового. Лоуренс говорил о персонаже своей легенды, что это был не тот тип человека, которым он хотел бы стать; да, этот персонаж был лишь нелепым наброском другого, который очень отличался от того, каким Лоуренс представлял себя; того, кто был достоин в его собственных глазах всех тех восторгов, которые окружали Лоуренса Аравийского. Его легенда влекла его стать настоящим героем, воплотить его так, как в своей книге он пытался поселить его в области духа. Чувство, которое он вызывал с тем большим [пробел], чем больше его выставляли напоказ, было чувством соперничества.
Многие видели в его поведении лишь фиглярство, но только те, кто его не знал: его бескорыстие – органическое, почти тревожащее – было очевидно всякому, кто приближался к нему. Бескорыстие, напоминающее его аскетизм: он был равнодушен к своей одежде, не пил алкоголя, не курил; не то бескорыстие, которое утверждается как образец, но скорее то, что похоже на рассеянность ученых. Лоуренс казался рассеянным по отношению ко всему, что для большей части людей составляет саму жизнь. Но те, кто предпочитает жизни участь, связанную с божеством или абсолютом, носят униформу, явную или тайную сутану; то, что смущало каждого в Лоуренсе – он был на службе у абсолюта, для которого арабское дело было только лицевой стороной, и природы которого он, казалось, сам не понимал.
Лоуренс знал по Ауде и по множеству других, что на Востоке алчность иногда хорошо сочетается с величием. И он узнал за всю свою жизнь, не только на Востоке, что в самом великом человеке существует множество мелких свойств, вовсе не для того, чтобы они служили развлечением сотрудникам Министерства иностранных дел. Фейсал был не лишен достоинства – но не лишен и самодовольства; Абдулла, хотя он и был принцем, подчас мог бросить арабское движение на произвол судьбы. Король, подвергавшийся большей угрозе, чем оба его сына – ведь жестокость людей Ибн-Сауда была известна, и они ненавидели его – не собирался идти ни на какие уступки. Переговоры продолжались лишь потому, что король все время стремился добиться от Лоуренса того, чего хотел, не уступая ни в чем существенном. Этот человек, самый утомительный и зачастую самый непонятный из всех, кого встречал Лоуренс – который собирался его разбить наголову – был единственным, в ком за долгое время он узнавал королевский дух.
Драма Лоуренса была не только морального порядка. Воплощал Хуссейн арабское дело или нет, он был неспособен им руководить: самая большая услуга, которую можно было оказать будущей великой Аравии – это освободить ее от хиджазского короля. Фейсал был коронован, Англия вышла из игры с чистыми руками, арабам отныне оставалось возродить свою империю вокруг ее исторической столицы. Но Хуссейн вынуждал его осознавать, что впервые он собирается сражаться по другую сторону баррикад; что, возможно, ему придется делать это с каждым днем все больше, по своей воле или нет. Советники Хуссейна считали, что Лоуренс «связал себя с судьбой Черчилля так же, как связал себя с судьбой Аравии». Какой бы ни была его страсть недооценивать себя, он даже не предполагал, что такие мотивы могут им руководить. Однажды он вступил в игру. Ему твердили, что он проиграл: он считал, что выиграл. Но он играл против мирового порядка; а теперь обнаруживал, что защищает его, не потому, что он совершил предательство, а потому, что мировой порядок сильнее, чем любая человеческая воля.
Чувство, которое он испытывал к деньгам, было в буквальном смысле религиозным. Примитивная теократия или примитивный коммунизм обеспечивают каждому средства к существованию, не допуская, чтобы приобретение могло вмешаться в его действия, и это чувство обитало в его сердце. Так как всякое действие, смысл которого – приобретение, было чуждым ему, деньги были для него лишь демоном, вынуждающим человека отвергать те действия, которые были бы достойными в его глазах. Он отрицал деньги в той мере, в которой они меняют человека, называл проституцией все, что исходит от них. Он допускал, на худой конец (не без отвращения), что его книга будет продаваться, но ради того, чтобы она продавалась, он не собирался изменить ни строчки; если он получал от министерства хотя бы скудное денежное содержание, то лишь потому, что между этими деньгами и тем, что он делал, не устанавливалось никаких связей. Колледж Всех Душ не заключал с ним договора ни о чем – даже о том, чтобы он завершил свою книгу – и он уже подумывал о том, чтобы покинуть его, как покинул он свою квартиру. Он мог принимать деньги (часто для того, чтобы их раздать) лишь на том условии, что ради их получения сам он не будет вовлечен ни во что.
Еще больше, может быть, чем его безразличие к деньгам, амбициям и счастью, его отделяла от соотечественников страсть к тому, чтобы его мысли, в этическом плане, становились действиями. Для него мало значил тот Заратустра, который позволял Ницше сохранять привычки отставного профессора. Запад покоится на мощной основе страстей, на поверхности которой мысль всего лишь играет, как отражение; эта мысль, строгая в применении к области естественных наук, всецело гипотетична, когда она применяется к людям. С уверенностью в том, что суть достоинства мысли – это ответить на вопрос: «как жить?», и сделать из этого ответа свою жизнь, Лоуренс, быть может, сначала встретился в вере своей матери и брата; затем – у тех писателей, которых он считал великими. Из тех, кем он восторгался: Уитмен, Толстой, Достоевский, Ницше, Мелвилл (я не говорю о тех, кем он был зачарован, как Доути), нет ни одного, кто не был бы одержим Библией, Евангелием. Ислам с его сорока тысячами пророков все время в сходных терминах ставил проблему мысли и неизменно игнорировал всякую мысль, которая не меняет жизнь.
Выдержал бы Лоуренс такую жизнь? Он вовсе не был в этом уверен. Он решил положиться в этом на свою волю, и знал, что она незаурядна. Когда он покинул армию, все это могло казаться жалким поиском рекламы (его врагам уже казалось...); когда не оставалось ничего, кроме силы воли, было маловероятно, что его нервы, более чем потрепанные, выдержали бы это; смог бы он приспособиться, стать похожим на тех, с кем собирался объединиться? Это то, на что он иногда надеялся. Он играл напропалую, зачарованный, как во время своего отъезда в Пальмиру, той неповторимой минутой, которая оплачивается лишь риском для жизни, ему казалось, что он снова схватился обеими руками за свою судьбу. Великий игрок играет, чтобы проиграть, зная, что также он может и выиграть: проиграть игру – это не значит швырнуть деньги в сточную канаву. Играть жизнью – не значит убивать себя. Если Лоуренс выбрал ВВС, то лишь потому, что хотел уничижения, но не скуки; и не исключено, что его теневая сторона могла приспособиться там просто из-за присутствия в комнате молодых людей. Нередко перед самоубийством закуривают сигарету или надевают свой выходной костюм. В Лоуренсе, и это составляло часть его трагической игры, была смутная надежда выиграть. Он хотел покончить с интеллектуальностью, которая теперь была для него лишь инструментом обвинения, но хотел жить с необработанными людьми, и знал, что единственное средство это сделать – разделить их удел и их работу; и он хотел жить с ними так же, как когда-то хотел жить с арабами, потому что у него была смутная надежда – бросившись в другой мир, обрести в награду самого себя, пока что ускользающего от него. Возможно, мир низов дал бы ему то, в чем с такой ясностью отказывал ему мир духа.
Он замечал в Аравии, что ничто лучше не разрушает сознание неотвратимого течения лет к старости, мучениям и вечной суетности вещей, чем поиск каждодневной возможности быть убитым. Он противопоставил судьбе похожий обет. Ремесло солдата – в эти мирные времена – было самым символом рабства, ремеслом того, кто продает свое тело погонщикам. Самая тяжелая рука самой тяжелой судьбы не швырнула бы Лоуренса так низко. Но это рабство было им избрано, и часть его «я», «боковое я», выступала со стороны вечного победителя. Он был рабом, но именно потому, что так хотел; последняя защита человека против абсурда – это абсурдный поступок, как внутренняя ирония – единственная защита раба; гражданские войны заставили нас познать иронию, которая развивается в общих камерах приговоренных к смерти. На решительные призывы своего духа Лоуренс всегда отвечал своими поступками: его зачисление было ироническим поступком, установлением саркастического диалога с судьбой на ее языке.
Лоуренс считал свое зачисление своим частным делом. В монастыре, если бы он нашел свое убежище там, не потерпели бы журналистских преследований; почему это должны были терпеть в эскадрилье? Некоторые офицеры в Фарнборо теперь опасались, что он записался лишь затем, чтобы следить за ними; другим казалось ужасным командовать тем, кто мог бы критиковать их командование перед самым высоким начальством авиации (они не знали, что он считал вопросом чести ничего подобного не делать). Лоуренс считал, что офицеры существуют для того, чтобы командовать рядовыми, такими, как Росс. Росс был дисциплинированным рядовым; но они знали, как и он, кем он был когда-то. Опасность, исходящая от статей, не укрылась от него, но он ошибался в ее природе. Мотивы его зачисления носили моральный характер, и в Англии уважают подобные мотивы. Но о них было известно лишь нескольким людям. Что знали о нем остальные? Его легенду. Она продолжала жить своей собственной жизнью. Склонность к тайне слишком глубока у толпы, чтобы исчезнуть даже перед тайной героизма, а Лоуренс Аравийский, чем больше война удаляла его от прошлого, тем больше становился героем не столько Аравии, сколько Интеллидженс Сервис. Человеком, которому всегда приходится быть не тем, чем он кажется, носить маску: и его присутствие рядовым в королевской авиации вовсе не освобождало его от этой таинственной роли, оно ее подтверждало. В этом присутствии видели не уход от мира, о котором никто и не подозревал, но «последнее воплощение Лоуренса».
Лоуренс оказался лишенным того, что поддерживало его в худшие часы в Эксбридже и Фарнборо. Зная о слабостях арабов, он всю войну видел себя внутри мифа о восстании; и, зная о слабостях летчиков, он не избегал мифа об авиации. Каждый погибший летчик своей кровью свидетельствовал о человеческом достоинстве, ибо ничто в королевской авиации не оценивалось в деньгах. И самый незаметный из механиков принадлежал к этой эпопее, лишь наполовину отваживаясь осознавать это, но их братство показывало, что все же осознавал. В Бовингтоне Лоуренс впервые оказался перед людьми, которые были сами собой – и ничем иным.
Он пытался бежать из мира духа, поскольку ни один мир, кроме этого, не придает силу сознанию; но он воспринимал ту область, куда он бежал, лишь в негативном плане – как ту область, где сознание не преследовало его. Тот, кто бежит из города в пустыню, знает с самого начала, что не найдет там ни улиц, ни толпы, но ему приходится обнаружить, что там есть скорпионы и жажда. Стать «чуть более похожим на других»? То, что делает похожими людей, или дает им иллюзию, что они похожи – это общая судьба через общее действие. Общей судьбой и общим действием в Бовингтоне было то же самое, что и в тюрьме. Интеллектуал не знает ничего о человеке грубом. Он не встречает его почти никогда, и если встречает, то все равно не видит: ведь этот человек не выражает себя, а мир интеллектуала – это мир самовыражения. Человек грубый, исключая долго длящиеся отношения, кажется ему не столько подверженным инстинктам, сколько пустым или загадочным. Лоуренс считал его загадочным. Он думал, что всякий человек носит в себе тень религиозного чувства, которую, по меньшей мере, проецирует на него присутствие смерти. Для большей части неграмотных людей, которых он знал до сих пор, жителей Востока, главный вопрос был в том, чтобы не посвящать свою веру никому, кроме истинного Бога. Для его товарищей в Бовингтоне – которые, между прочим, не были атеистами – Бог и даже смерть были вопросами неинтересными, «сложностями». В рабстве у земных удовольствий, они вкладывали смысл своей жизни в то, чтобы обеспечить себе хоть какие-нибудь из них. Но даже и эта погоня за удовольствиями не была их выражением, как он думал вначале; а выражением их было неуязвимое презрение ко всему, ради чего жил он.
Но жизнь, которая собирается подчиняться лишь одной из своих привилегированных сторон, будь то чистота, святость – или воля, которую выбрал Лоуренс – может выдержать лишь тот человек, который принимает [пробел] идею греха, сознавая свою жизнь чем-то вроде драматического упражнения, стремления к большей чистоте, большей воле; и зная о том, что демон никогда не бывает побежденным до конца. Кто выбирает такую жизнь, тот должен согласиться на гордыню. Лоуренс и гордыню считал грехом. Не во имя смирения, как и своего отношения к смирению, и даже к тому, что в глазах других могло показаться его страстью к унижению, не прекращая быть сложным и достаточно смутным; но во имя презрения к низости. Повседневная жизнь не позволяет строго разделить гордыню и внутреннюю истину. Лоуренс определенно презирал те свои желания, которые делали его похожим на тех, кого он презирал. Быть счастливым, обнаружив, что еще можешь прыгать, и презирать себя за это – все равно что быть счастливым, что можешь стать генералом, и презирать себя за это. Но если борьба против исполнения тех наших желаний, которые мы отвергаем – само условие всякого достоинства и всякого равновесия, то борьба против их существования обречена с самого начала. Морально человек отвечает за то, что он делает, но не за то, кем он является. Кто ставит под вопрос не действия, но свою природу, не имеет иного выбора, кроме веры, самоубийства или невроза.
Человеческие отношения установились между ним и теми из его товарищей, для которых «Христос, Шелли и Достоевский жили не напрасно». Он не знал их, когда прибыл сюда; но как можно было бы давать свои пластинки и не знать тех, кто их спрашивал, давать книги и не знать тех, кто собирался прочесть Конрада или Форстера? Военная форма делает лица менее значительными, чем гражданская одежда, но придает большую ценность тону голоса. Те, для кого искусство существовало, или кто стремился к тому, чтобы оно для них существовало, образовали в Бовингтоне своего рода заговор, как это бывает всегда.
Базар арабских ткачей, испанский постоялый двор с мулами, поставленными между стенами просторного дворика, усыпанного хворостом, тибетский монастырь с отражением снегов на паркете, натертом воском, как во фламандской приемной, скорее погружают нас в наши собственные Средние века, чем экспозиции, воссозданные в музеях. Несмотря на граммофон, Клаудс-Хилл, с этим запасом дров на зиму, со своей пустотой и аккуратностью кельи был убежищем от настоящего, возможно, от времени вообще – как Каркемиш, как Хиджаз...
Восторженность полетов, которая должна была венчать эту книгу – не связана ли она с той же смутной нотой, что и взятие Дамаска? Разве Достоевский писал «Записки из Мертвого дома», чтобы сделать репортаж с каторги, а Толстой – «Смерть Ивана Ильича» – чтобы изобразить, как протекает рак? Только два раза Лоуренс встретился с предметом для восторженности: арабское восстание и королевская авиация; и оба раза он, казалось, писал для того, чтобы показать присутствие зла в сердцевине величия, пролить свет на то, что все дела человеческие непоправимо запятнаны; не из самодовольства, но с античной иронией, которая заставляет судьбу обнажиться. Он кричал серахин, что прежде всего следует покончить с надеждой – но разве не была его самой глубокой страстью отчаянная жажда заставить проявиться человеческий удел, чтобы апеллировать … к кому? К самому человеку, быть может. К мучительной победе, что обретается в трезвом созерцании своего поражения.
Грейвс был для Лоуренса поэтом, и Лоуренс предпочел быть в его глазах оксфордским fellow, занятым почти исключительно вопросами литературы и большим любителем юмора. Ауда, Фейсал, английские офицеры из Акабы видели, как действует Лоуренс Аравийский; Грейвс видел, как Лоуренс привел в колледж Всех Душ павлина по имени Натаниэль и готовил похищение оленя из колледжа Магдалины. Лоуренс был Лоуренсом, когда встречал врага, будь то турецкая армия или его собственный демон; Грейвс видел его в отсутствие его врагов и знал его, как знал бы боксера, не видев ни одного его боя. Он знал Лоуренса, когда тот был на каникулах от своей драмы, так сказать, на каникулах от себя самого.
Многие депутаты, в особенности независимые лейбористы, объявили, что собираются поставить на эту тему несколько вопросов правительству. Что могло бы им ответить правительство? Что полковник Лоуренс, завербовавшийся под другим именем в королевскую авиацию рядовым по причинам исключительно личного характера, покинул Карачи несколько месяцев спустя – случайно – после того, как была подготовлена революция в Афганистане, и оказался на афганской границе в тот самый момент, когда восставшие выступили на Кабул, только для того, чтобы чистить моторы и переводить Гомера? Легенда, которая мало-помалу заслоняла легенду об освободителе, была теперь легендой об организаторе мусульманских движений за независимость. Массовое воображение жаждало прежде всего найти персонажей, которыми оно было одержимо: оно увидело бы Лоуренса в Афганистане, даже если бы он не покидал Лондона. (Оно ведь вскоре увидело его в Абиссинии, как видело Белу Куна в Испании). Как же ему было не видеть его там, когда он там был?
@темы: образы ТЭЛ в искусстве, биография ТЭЛ
Интересно, потом, в 60-е-70-е, когда о Лоуренсе стала известно больше, Мальро не хотел внести какие-нибудь изменения в свою книгу?))) Или его собственный образ Лоуренса никак не изменился?
«Настоятельное чувство романтики заставляло оратора сделать Лоуренса тем, чем аэды делали своих героев: единственным вдохновителем великих коллективных действий, в которых он участвовал».
А механизм воздвижения героя на пьедестал - да, со времен аэдов так и действует
как бы Мальро сочетал свою книгу с образом настоящего Лоуренса По-моему, ничего бы он не стал сочетать, ему было интереснее строить его образ самому...
"Чеканка" тоже мифотворческая книга Это я к вопросу о возвращениях к напечатанному. А так в основном у Мальро в руках была более чем мифотворческая TELBHF, отсюда и все вытекающие